Ближе к полудню пришел Гаэтано, но и от него я узнал не больше.
Пришел он по настоянию моей матушки, чтобы я смог поблагодарить его. Библиотекарь казался очень смущенным, ему было почти стыдно выслушивать наши слова признательности. Он уверял, что и я так же поступил бы на его месте, что по воле случая Томмазо Ингирами не появился в библиотеке к вечеру и ему самому пришлось закрывать двери. Оттого он и припозднился и появился на мосту вовремя.
— Вы видели, кто напал на меня? — спросил я замогильным голосом.
— Погода была скверная, смутно видел какой-то силуэт.
— И ни одного прохожего или солдата, которые могли бы видеть происходившее?
— Нет, насколько я знаю. Надо сказать, что улицы были пустынны.
— Напавший удачно выбрал момент. Он наверняка следил за мной… А шрифты Цвайнхайма?.. Вы что- нибудь узнали?
— Говорил я с Томмазо. Известно ему столько же, сколько и мне. Но я могу поискать, если хотите… Просмотрю архивы.
Конечно же, я этого хотел.
Гаэтано вскоре ушел: температура у меня поднималась. Несмотря на его протесты, когда мой спаситель уходил, матушка сунула ему в руки круглый пирог с мясом, связку колбас и кувшин пива.
Хотя Гаэтано и не смог описать убийцу, количество подозреваемых от этого не уменьшилось. Совершенно очевидно, что убийца выслеживал меня даже в самом Ватикане. Можно было даже предположить, что последние события толкнули его на активные действия. Но что именно? Если уж он посчитал себя разоблаченным накануне, после смерти гравера, он не стал бы дожидаться приглашения папы, чтобы прикончить меня: он бы сделал это раньше.
Я заключил, что к решительным действиям убийца приступил именно после моего визита в Ватикан. Шрифт Цвайнхайма, пропажа «Вероники», преступление на колокольне, обнаружение заговора… Вместе или порознь, эти открытия, должно быть, встревожили его. Но не многие были посвящены в эти секреты… По пальцам одной руки можно пересчитать тех, с кем я беседовал в тот день…
Первый, разумеется, Лев X. Но я внес в этот список папу лишь для того, чтобы исключить его: у понтификов есть много других средств для устранения помех. Впрочем, я не мог даже представить его одетым в старый плащ и крадущимся за мной до моста Сант-Анджело! Ну а что касается его выгоды в этом деле… тут он, напротив, рисковал все потерять…
Затем кардинал Бибьена. Его преосвященство полностью был в курсе расследования и неким образом руководил им. Следовало ли видеть в нем главного заговорщика против Рима и Италии? Лев X, конечно, намекнул на прелатов из своего окружения, единственным желанием которых было занять его место. Но он сразу же дал понять, что Бибьена не из их числа.
По правде говоря, меня это не убедило ни в каком смысле.
Последний — Серапика. Разговор, состоявшийся в тот вечер в Бельведере, насторожил меня. Казначей папы видел, как я входил в покои и мастерскую Леонардо. Он за мной шпионил? Во всяком случае, под каким-то предлогом пытался что-то выведать. Ему определенно хотелось знать, что мне известно. Потерпев неудачу, не посчитал ли он меня опасным для себя? Но в таком случае почему не воспользовался кинжалом, который держал в руке?
Кроме этих людей, имевших отношение к власти, я также встретил в библиотеке Аргомбольдо. Вот кто, похоже, способен на все. Его фанатичная вера, безрассудный страх перед иоаннитами, мрачный огонь ненависти, пожиравший его изнутри… Я вполне мог вообразить, как он замышляет и предвкушает каждое преступление. К тому же я сам неосмотрительно насторожил его, спросив о шрифте Цвайнхайма. Уж не почувствовал ли он, что я подбираюсь к цели?
И наконец, наряду с теми, кого я встречал в Ватикане, я никак не мог пренебречь главным смотрителем улиц. Последить за ним следовало. Не он ли неоднократно демонстрировал свою враждебность к да Винчи? Не он ли интриговал, чтобы добиться его высылки? К чему бы это, если только не из страха, что откроется истина? После моего ухода Лев X мог передать ему мои обвинительные слова. Капедиферро был импульсивен. Он знал, где я живу, знал и дорогу, по которой я пойду. Ничто не мешало ему последовать за мной до моста… Нет, этого человека исключать из числа подозреваемых было нельзя.
Жар изматывал. Открыв глаза, я увидел, что наступил вечер. До меня доносились крики, радостные восклицания, смех… С площади Навона, наверное.
В глубине комнаты матушка тихо беседовала с доктором Сарфади.
— Горячка… Сильная, но доброкачественная. Организм реагирует на переохлаждение, пропорционально нагреваясь до тех пор, пока содержание влаги в нем не уравновесится. Члены перебороли холод, все раны чистые… Это — главное. Завтра он пойдет на поправку.
— А чем кормить?
— Жидкость, побольше жидкости. Хлеб, размоченный в воде, в крайнем случае. А сейчас, синьора Синибальди, мне пора. Собираются толпы, а я ненавижу толпы.
Матушка вручила ему гонорар, и он поспешно вышел.
— Это был Сарфади? — спросил я более отчетливо, чем утром.
— А, ты просыпаешься, мой Гвидо. Да, это был Сарфади.
— Что он сказал?
— Что ты нас здорово напугал. Но выпутаешься без осложнений.
— А при чем здесь толпа?
— Папа решил открыть карнавал. Люди веселятся…
— Кроме Сарфади…
— Самуил — иудей. Я понял не сразу.
— Ему не нравится, как обращаются с его соплеменниками во время таких праздников.
Ах да, иудейские гонки…
Среди всех карнавальных развлечений это было одним из самых древних: двенадцать еврейских юношей боролись за обладание алым плащом на дистанции между Цветочным полем и Соборной площадью. Я никогда особенно не задумывался над этими соревнованиями, воспринимая их как естественное расположение еврейского народа к понтификальному городу. И с этой точки зрения Рим представлялся мне скорее доброжелательным, терпимым к представителям любых вероисповеданий. Были, правда, некоторые нерушимые правила вроде запрещения иудеям сидеть за одним столом с христианами или обязательного ношения ими одежды из желтой ткани. Однако штрафы за нарушение были незначительными, да и налагали их редко. К тому же иудеи защищались законом. Они имели своих представителей в магистрате, свой квартал, свое кладбище.
Однако, если вдуматься, можно было отметить особую атмосферу вокруг таких гонок: оскорбительных выкриков больше, чем подбадривающих, больше насмешек, чем одобрений, а победитель покидал поле боя больше с чувством облегчения, нежели ощущая триумф…
Неужели Сарфади так остро воспринимал эти проявления неприязни?
— Когда начнутся соревнования?
— Еще неизвестно. Уж не думаешь ли ты пойти туда в таком-то состоянии?
Я не ответил.
Было время, когда мы всей семьей вливались в эти развлечения. Забеги юношей, стариков, скачки на ослах, старых клячах, дряхлых одрах на Корсо; маскарадные костюмы, маски на улицах, мясо, которое жарили прямо на площадях, сласти в бумажных кульках… Но, овдовев, матушка все чаще отказывалась выходить на улицу.
— А помнишь быков перед Капитолием? — спросила она, запуская пальцы в мои волосы.
Я бы расхохотался, но у меня получилась лишь вымученная улыбка:
— Еще бы! Они тогда разнесли трибуну! Все члены магистрата оказались на земле и расползались, как тараканы, спасаясь от рогов!
— Твой отец так смеялся, так смеялся! Редко я видела его таким веселым.
Она погладила меня по щеке. А по ее щеке скатилась слезинка.
— Этой ночью я слышала тебя, Гвидо. Ты бредил. Ты говорил о нем, о Винченцо… И о какой-то старушке, Мартине, что ли…
— Наверное, о жене Мартина. Мартина д'Алеманио, гравера… которого убили. Ты знала, что она была