же? Тьфу ты, всё сначала!
Ноги, руки, да и всё тело по-прежнему были словно чужие. Вдобавок затекла шея: всё это время я, подняв голову, напряжённо всматривался в темноту.
Покрутив шеей, опустил было голову на подушку, но той не оказалось на месте; то же, что заменяло её, имело особый, специфический запах. Потянув носом глубже, я различил смешанный аромат спирта и смолы.
Опилки!
Я дёрнулся как ужаленный — точно хлев! В голове моей что-то зазвенело, рождая панику; с ужасом я осознал, что звон издаёт колокольчик, висящий у меня на шее; мелькнула страшная, фантастическая, несуразная догадка… Не давая ей оформиться, я изо всех сил сосредоточился на своих непослушных конечностях, встал кое-как на четвереньки и потащился к едва заметному светлому пятну, в котором угадывалось окно.
Под яростным натиском моего лба грязное стекло разлетелось вдребезги вместе с гнилой рамой и в хлев хлынул серый утренний свет.
Первое, что я увидел, когда глаза пообвыкли, были коровьи ноги, чёрные в белых чулках, оканчивающиеся раздвоенными копытами, выпачканными в дерьме.
Это были мои ноги, точнее, мои передние ноги, так как, взглянув под своё широкое брюхо, я обнаружил сзади ещё одну пару таких же, с тою лишь разницей, что вокруг них обмотался длинный и также выпачканный в дерьме хвост.
Но не только это увидел я, заглянув под брюхо. То, что я там увидел, показалось мне страшнее всего: большое белое вымя с четырьмя длинными, раздувшимися от частой дойки отвратительными сосками.
Это открытие стало последней каплей. Вонзив рога в сенные ясли, так что во все стороны брызнула щепа, я отчаянно заорал:
— Ма-а-а-ма-а-а!
Скрипнув дверью, Петрович вышел на крыльцо. Шумно вдохнул свежий, с прохладою и медвяным майским привкусом, воздух. Почесал волосатую ляжку, щурясь на медленно выползающее пурпурное солнце, зевнул, подтянул трусы и, постукивая шлёпанцами, сбежал во двор; погладил на ходу вислоухого пса и скрылся в уборной.
Шуганув окопавшихся там крыс, Петрович присел на корточки и стал рассматривать порядком уже изодранный журнал.
Крысы затаились где-то. Было покойно и тихо, лишь толстая навозная муха гудела назойливо за спиной.
— Му-у-а-а-у-у! — истошно, чуть ли не истерически заорала корова.
От неожиданности Петрович уронил папироску, которую стал было прикуривать, выронил спичку, опалив ладони, резко взмахнул ими, покачнулся и до подмышек провалился в дыру.
— В-бога-душу-мать! — заверещал он пронзительно, вообразив, что началась третья мировая или, по меньшей мере, снова взорвался пролегавший неподалёку газопровод.
Но тут корова снова заорала. Сообразив, что виновница его падения — она, Петрович, неистово матерясь, выбрался из уборной, схватил первую попавшуюся палку, ворвался в хлев и принялся охаживать дурную скотину по вздутым бокам.
Корова истерила, Петрович голосил. Вторя им, на шум примчалась простоволосая со сна тётка Дарья и стала оттаскивать от Берёзки осатаневшего, благоухающего экскрементами супруга.
Наконец, все трое выдохлись. Снова стало тихо, хотя и не так покойно как тремя минутами раньше, — тётка Дарья молча плакала, утираясь подолом ночной рубашки, Петрович боролся с отдышкой, Берёзка мелко дрожала — в её тупых, бездонно синих глазах застыл ужас.
— Свихнулся ты, что ли, идиот старый? — со всхлипом спросила тётка Дарья и сморкнулась в подол.
— Да я не… да что ты, мать… да она… — залепетал, оправдываясь, Петрович и изумлённо покрутил головой, словно приветствуя возвращение своего небогатого разума.
— Ладно, пойду умоюсь.
— Брось ей сена сперва, — велела Дарья, уходя в дом, — я пока пойло наведу.
Подцепив добрый навильник, Петрович опустил его в ясли; цокнул удивлённо на разбитые доски, повернулся к выходу и едва увернулся от нацеленных ему в живот Березкиных рогов.
Ещё одна доска разлетелась в щепки.
— Му-у-у! — проклокотала корова на невозможно низкой ноте, яростно мотая головой.
Петрович удалился на мелко трясущихся ногах, нервно подёргивая краем рта.
Под установленной в огороде летней колонкой он кое-как смыл с себя дерьмо и ушёл в дом.
Тётка Дарья уже навела пойло (две буханки ржаного хлеба на ведро воды) и нарубила ведро сырой картошки.
— Слышь, мать, — сказал Петрович больным голосом, — дай ей сама, мне что-то не по себе, полежать надо…
Тётка Дарья сердито поджала губы, надела халат, повязала косынку, подхватила вёдра и вышла, пинком распахнув дверь.
Я и не заметил, как первоначальный шок от сделанного мной безумного открытия уступил место не менее безумному гневу. Если бы не цепь, надёжно удерживающая меня у бревенчатой стены хлева, то, боюсь, это утро стало бы для Петровича последним. Подумать только: меня, как паршивую скотину отлупили палкой! Как собаку! Как корову!
— Го-оспо-ди-и! Нет, я не набожен, но каким ещё словом можно лучше выразить стон отчаяния?
Корова… Я — корова. Неужели это наяву? Неужели это не кошмарный сон, не пьяное воображение, не галлюцинация сумасшедшего?
Вот он я — вымя, копыта, хвост, да крепкие рога, да горящие от боли бока. Цепь, колокольчик, сено в поломанных яслях, чёрные стены коровника, обоссанная подстилка на подгнившем полу, куча дерьма в углу. Моего — ха-ха — дерьма! И рой зелёных мух над ним.
Не слишком ли реально для галлюцинации? Может, и не слишком — да как от неё избавится?
— Го-о-оспо-ди-и!
— Ну, чего размычалась, милая? Сейчас кушать будем.
С ласковым ворчанием появилась тётка Дарья в наряде уборщицы, неся вёдра с коровьим завтраком.
Я покосился: неужели она думает, что я стану есть это?!