Ещё только один кадет-умница был в комнате – это Набоков. Уже не удалось вставить его в министры, но удалось сделать его управляющим делами правительства, на самом деле весьма важная должность: он руководил штатом секретарей, вёл и сам главный протокол, всегда присутствовал на всех заседаниях (и оставался на секретные). Он был действительно единомышленник, европеец, постигающий все проблемы, – и Милюков, никем среди министров не понимаемый, с удовольствием оглядывался в его сторону, на узкое с усиками всегда настороженное лицо, острые умные глаза или след язвительной улыбки.
Вот – и улыбки по поводу воззвания, написанного Винавером, а Мануйлов с гордостью читал перед министрами:
«Свершилось великое! Могучим порывом… Моральный распад власти, погрязшей в позоре порока… Временное Правительство считает своим священным долгом осуществить народные чаяния… И верит, что дух высокого патриотизма окрылит наших доблестных солдат… Правительство будет свято хранить союзы с другими державами… (Это – главное новое, что ещё не сказано было ни разу. Были бы довольны послы, да не сказано о прусском милитаризме.) Только в дружном всенародном содействии…»
Милюков и Набоков иронически переглядывались. Набоковский вариант был суше, деловей и короче. Винавер и многословен и отстаёт от событий, живёт прежним, опять что-то много и некстати о 1905 годе, и конечно о Первой Думе, в которой состоял он сам. Ну, пусть, не из-за этого же спорить, и не раскалывать фронт кадетов.
Приняли.
Протеже князя Львова, нудноватый бесцветный Щепкин, стал переталкивать на Набокова: пусть именно Набоков подготовит руководящие указания для местной администрации по поводу этой декларации в отношении гражданских свобод.
Набоков снисходительно улыбался. Поручили.
А сам Щепкин пока прекратил всякую почтовую и телеграфную цензуру.
И очень просил кредитов, кредитов для комитетов и комиссаров на местах.
Решили дать – каждому комитету, каждому губернскому комиссару, но не более чем по 25 тысяч рублей.
Ещё одна невыразительная бледность – государственный контролёр Годнев, докладывал, что Совет рабочих депутатов настаивает прислать в государственный контроль и держать там своих представителей – следить за расходом государственных средств.
Министры не только одобрили, но даже обрадовались: великолепно! Это может разрядить тягостную обстановку с Советом. А финансовых сокрытий у правительства не предвиделось никаких.
Изящный Терещенко просил Совет депутатов освободить из заключения бывшего царского министра финансов Барка: нужны основательные консультации с ним, но невежливо производить их в тюремных условиях.
Что-то и Милюков должен был от себя дать. А – что же? Ну вот: новая форма дипломатического паспорта.
Послушали и без споров утвердили Акт о правах и преимуществах по финляндской конституции – отменить все ограничения, когда-либо введенные, допустить отдельное таможенное обложение, расширить права сейма. Считать противозаконным применение военного положения к Финляндии.
А ещё же были и церковные дела, в этой стране попавшие в сферу правительственную, ну, тут надо терпение. Мрачно-горящий Владимир Львов с отчаянной решимостью (и очень похожий на лающего полкана) стал докладывать о мероприятиях, необходимых к оздоровлению церкви, и просил поручить ему же представить (ещё их не было у него!) соображения: о преобразовании прихода, о переустройстве епархиального управления на общественных началах, о восстановлении деятельности Предсоборного присутствия…
Да, какую-то кость надо было кинуть и православию. Но иззевался Милюков над одним перечислением.
Тут уже не первый раз коснулись, что надо тактично использовать народные верования для укрепления воинской службы. То есть иными словами, составить новый текст воинской присяги или, если хотите, клятвенного обещания вместо старого императорского. Да поручить Гучкову… Да нет его до сих пор.
Уже они два часа просидели, а Гучкова всё не было! Довольно невежливое неглижирование коллегами, хотя можно представить, что и погряз в делах.
Сложные отношения оставались у Павла Николаевича с Гучковым. Рационально понимал, что Гучков ему здесь – единственный реальный и стоющий союзник. Но столько прежних обид между ними стояло, недоброжелательств, что тяжёл был поворот к нему сердца.
А вместо него влетел тоже сильно опоздавший Керенский. Уже про него полагали, что он совсем не придёт: вчера вечером единогласно постановило правительство, что не кому, как Керенскому, по его экспедитивности, надо ехать в Москву – разрядить некоторое тревожное там и соревновательное к Петрограду настроение. Через несколько часов ночным поездом он уже должен был и уехать. А вот – ворвался!
Ворвался – почти безумным порывом, как если б все на иголках тут сидели до него, только и ждали, ворвался – успокоить, обрадовать, бегом от двери к креслу. И, мало смеряясь, что может быть какой-то другой вопрос тут обсуждали, может кто-то имеет слово, полузадыхаясь и освобождение сказал:
– Привёз, господа!
И свалился в стул, отдохнуть минуту.
Даже и загадочно было: что ж такое он мог привезти? Ещё одно отречение? но уже все отреклись, кто мог.
Уж здесь, в правительстве, мог бы он оставить свои актёрско-истерические повадки и вести себя по- деловому. При клоунском поведении ещё эта нескрываемая заносчивость и самовлюблённость стали Милюкова сильно раздражать. Даже особенно по темпу, по этой дергливости раздражал его Керенский: раньше, борясь за власть, Павел Николаевич и сам бывал нервен. Но теперь, достигнув кормила, прилично было вести себя солидно, соответственно высокому положению в огромной России.
А Керенский получил-таки внеочередное слово и, захлебываясь, всё так же радуя и радуя коллег своим присутствием, самим собой и своими свершениями, быстро доложил – и перед собою тряс листами: проект указа об амнистии! (Той самой светлой желанной Амнистии, которой требовали они во всех четырёх Думах как главного народного блага, – а вот в какой фиглярский момент и с какими ужимками пришла она.) Больше – для политических, но с приманчивой добавкой для уголовных: тем уголовным, которых стихийно освободил из мест заключения сам народ, – если они теперь добровольно явятся, будет сброшена половина оставшегося срока. А также сократится срок и тем уголовным, которые сами не освободились, – чтобы в тюрьмах не возникло недовольства и взрыва.
И когда оставалось министрам всего только кивнуть согласием препроводить указ об амнистии в правительствующий Сенат для опубликования, а Керенскому оставалось жаворонком взвиться – и на поезд, – в этот самый момент дверь открылась – и медленно, тяжёлыми ногами, вошёл хмурый Гучков.
Вошёл – так занятый мыслями или так больной, что даже вида извинения перед присутствующими не придал себе. Втащился – всё напротив Керенскому – так медленно, так трудно, что мог бы, кажется, и до стула не дойти.
Дошёл, сел. И печально подпёр рукой свою отяжелённую голову.
Недоумевали, поглядывали.
Но воздух занят был трелями Керенского, он звеняще говорил о своей поездке, как он всё хорошо сделает. Потом зачем-то огласил приветствие Временному правительству от чинов своего министерства. И вдруг, не спрося разрешения, или так быстры и понимательны стали его взгляды на князя Львова, – с тем же рыжим новым портфелем, облегчённым от листов амнистии, – выпорхнул – и был таков. На поезд!
Но присутствовал теперь Гучков – и пользовались этим. Вот, Александр Иваныч, относительно проведения новой присяги. Вот, Александр Иваныч, необходимо отдельное обращение к солдатам и офицерам русской армии. Вот, Александр Иваныч…
А Гучков сидел всё с тем же мрачным неприятием или непониманием, или ещё неприсутствием? (Это была, по сравнению с Керенским, другая крайность неприличия, которую Павел Николаевич также осуждал.)
– А что? – спросил он глухо. – Керенский – скоро вернётся?