одного лишь подбородка деятельного, но самой мысли через сектора-сектора-сектора, его как центробежной силой прижало к откатистой спинке стула, и он должен был переждать, ответил не вдруг: – Я же сказал, я ни в какой партии никогда не состоял. Потому что всякая партия есть намордник на личность.

– Так именно из-за насилия? – уточняла Андозерская.

– Именно, – моргнул измученно-энергичный Ободовский, в этом морге как будто и отдохнув на полмига украдкой, а много ему и не нужно, уже посвежели глаза. – По убеждениям я – социалист, но – независимый. В Пятом году мы с Нусей… помнишь, Нуся?… “социал-демократами” даже ругались, ругательство у нас такое было в Иркутске.

Нашлось место Нусе – и она из своего полудрёмного удовольствия плавно вступила с объяснением:

– Там такие были горлохваты, так развязно себя вели. Так пятнали свою тактику. И хотя мы сами тогда готовы были идти в баррикадники, даже под пулями умереть…

Она – в баррикадники?… Вот с этой мягкостью, ненастойчивостью?… Невозможно представить.

…А между тем, да, в Иркутске доходило почти до баррикад. Интеллигенты и офицеры шагали по улицам вперемешку, пели марсельезу и дубинушку. Железная дорога бастовала, никакой публике билетов не продавалось, ехали одни солдаты: их сила была сильнее забастовок, и непослушную станцию они разносили в пятнадцать минут. Ободовский, застрявший на забайкальском руднике, добрался в теплушке железнодорожников тем, что всю дорогу говорил им политические речи и читал лекции по социализму. В Иркутске бушевали собрания и митинги. И на них – деловитостью, ясным умом, напором, сразу же без труда выделялся Ободовский. И его, никогда прежде не знавшего другой формы жизни, как работа горняка, в эти безумные недели выталкивало вперёд – делегатом, депутатом, представителем, выборщиком, в одно бюро, в другое бюро, председателем местного союза инженеров, и в какой-то секретариат, и в сам иркутский Исполнительный Комитет.

Самое приятное и было – вот это расслабление. От безопасности, от выполненного долга. Вдруг перестать себя ощущать летящим снарядом. Просто сидеть, даже вопросов не задавать. Закурить? – разрешили. Закурить. Как будто слушать Ободовских. А на самом деле – пересматриваться с Ольдой Орестовной. Ловить её взгляда не надо. Он – вот он. Он – вот он.

Она же, всё это успевая, не дала себя уклонить иркутскими воспоминаниями, а направляла на выделенную точку.

– Но ненавидя насилие, вы должны ненавидеть и всякую воинскую службу?

– К-конечно! – соглашался Ободовский. – И военную службу, и армию! Досталось и мне послужить. Вместе с мундиром надеваешь сердцебиение. Перед каждым генералом – во фронт; каждому офицеру – честь, без спросу не отлучись, думают – за тебя. Чтоб не попасть под униженье, под замечанье, держишься так напряжённо, нервов не хватает. И я только тем спасся, что откопал в уставе пункт, никто его не знал, что после производства в прапорщики можно хоть на другой день уволиться. И уволился!

И засмеялся облегчённо. Да давно это было – ещё до эмиграции, и до революции. Он спас из армии свои слишком отзывчивые нервы. И принципиально ненавидел военную службу, как часть насилия. Но, в том же Иркутске, по честности, не обойти восхищеньем генерала Ласточкина.

… Ему остались верными две роты. А весь гарнизон взбунтовался и пришёл на них, на верных. Раскалённая революционная масса вооружённых солдат, и с офицерами! Ласточкин вышел на крыльцо без охраны: “Стреляйте в меня, я вот он! А сдаться? Не могу: присяга и честь!” Что ж гарнизон? Гарнизон – перенял! Гарнизон закричал коменданту: “ура-а!” – и в полном порядке, лучшим строем ушёл!!

– Военная стать! – Андозерская повела головой, узнавая, любуясь, любуясь тем видом Ласточкина на крыльце, – Ласточкина, но по соседству взглядывая и на Воротынцева.

И он всё больше легчал и веселел. Как будто не он полчаса назад раскатывал тут самое безнадёжное.

А Верочка как будто немного неспокойна, отходит, подходит, старался не понять. Рано ещё. Сама уговаривала сюда…

Он – прикипел к месту.

Ольда Орестовна дальше хотела вести, да Ободовский уже схватил, куда она:

– Вы хотите сказать, ненавидя воинскую службу, надо же последовательно отвергать и войну?

Профессорская логистика школьная – то-то скука, наверно, на лекциях. Так прозрачно было Ободовскому, и так по-детски, на какое противоречие она его тянет.

– Вообще – отвергаю.

– Но тогда как вы можете руководить комитетом военно-технической помощи?

Усмехнулся. И вдруг – импульсом, с нерастраченным задором:

– Вот так! Армию – ненавижу. Но когда все струсили и бегут – понимаю коменданта Ласточкина! Могу – рядом стать! Я – против насилия, да! Против всякого насилия, но первичного! Не непротивленец – а против! А когда насилие произошло – чем же ответить, если не силой? – Перебежал нервный огонь по глазам: – Не обороняться – это уже просто слюнтяйство!

Ах, молодец! – Воротынцев засмотрелся.

А жена – так плавно, бессомненно:

– Что вы, господа, он никогда пораженцем не был! Он и на японскую рвался. После потопления “Петропавловска” надел траур на рукав, говорил: не сниму, пока не победим. Так ведь, Петенька? От сдачи Порт-Артура – заболел, есть и пить не мог. – Сочувственно коснулась мужниной руки. – Только уж после Цусимы и когда выяснились лесные концессии… И то хотел – мира, но не поражения… А на эту войну даже форму купил, ходил напрашиваться, только Гучков отговорил…

Ободовский наморщил лоб, посмотрел на собеседников – где ж они видят противоречие?

– Разве, любя свою страну, надо непременно любить и её армию?… Чтобы защищать отечество – надо быть сторонником насилия? Я просто не переношу быть битым! Это – естественно? А когда бьют Россию – бьют и меня. Так вот я не даюсь быть битым ни порознь, ни вместе!

Но с кем он спорил?

Воротынцев? – ему и не возражал. Воротынцев покуривал, поглядывал, подслушивал. Что надо – эта милая разумница скажет. И Ободовский скажет.

Андозерская? Она и спорила-то академично, а вот уже и вовсе рассеянно. Но, наверно, не привыкла уступать, всегда цепляется, – и поэтому что-то о логическом разрыве. Полуулыбнулась, махнула ресничками:

– Тогда вы должны испытывать к врагу сильные чувства?

Искала поддержки у Воротынцева.

А он замешкался. Сильные чувства?

– Да. Ненависть! – кивнул Ободовский,

– Ненависть? – понял Воротынцев. Подумал. – Странно. А я сколько воюю – никакой ненависти к немцам не испытываю.

Теперь – накатные морщины на лбу инженера. Как это?

В самом деле, как это? Воротынцев и не понимал. Но – верно, так. Как ведь и у солдат.

– Ни-ка-кой… Вспоминаю, что и к японцам не было. Воюю – Россию защищаю. Воюю – как работаю по специальности. А ненавидеть?… Подозреваю, что и в немецких офицерах… тоже…

А как же, напомнила ему Нуся Ободовская, подстрел раненых в горящей занятой деревне?

Да, что-то он запутался… Или нет?… Разодранное сердце, пыл драки… Ненависть? Да! Но – к высшим нашим, тем, по чьей глупости деревню эту отдали. А противник в свете пожара – как стихия… как адовы тени… Ненавидеть можно – живых, реальных.

Он понимал, что нельзя упустить сегодняшнего вечера: надо сказать Ольде Орестовне нечто особенное. Какую-то отметину положить, как любимый шрам. Но не нашёл – в какой момент? Не ошибётся ли в тоне? И как она это…?

Подошла Верочка. Стояла за спинами Ободовских, не садясь.

Утихли споры. Слышались детские голоса из другой комнаты. Кадетские деятели тоже в другой. Побрякивала посуда в кухне. Так мирно было. Ни взрывов, ни выстрелов, ни ловушек, ни мин.

Взгляд сестры показался брату тревожным, каким-то нововнимательным, – он отвёл глаза.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×