писателем! с изумрудными попыхивающими глазами! – теперь в той самой гостиной по воле его прохаживалась нагая, а он лежал на диване и теми же зелёными глазами скользил.
Три недели назад, всего три недели! – вот тут бродили, беспутные, а сын в Коровайнове уже заболевал!
Но хотя подтвердилось её предчувствие, шесть лет дразнившее, манившее девчёнку в отдалении, что с Фёдором откроется ей. И хотя эти два дня встречи она не успела очнуться, – но уже нарастали в ней пустота, обманутость, – и всю её залили, едва расстались, едва только села в кирсановский поезд, и низменны показались собственные восторги, всё обман, муть, – даже до отвращения, зачем приезжала? Скорее к сыну назад! И тревога колющая: что с сыном брошенным? здоров ли?
О своём таком же, покойненьком, крохотном, там, на коровайновском кладбище рядом сказала крестьянка: “чрева моего урывочек”.
Чрева.
Моего.
Урывочек.
Нету.
И – самой бы тоже…
А что?
Так никогда никто и не увидел её затаёныша. Ни отец. Ни… отчим. Некогда всем. Жил как не жил, только в памяти матери. Ни фотографии. Никогда никому не покажешь.
Как она и хотела? – скрыть…
“Отчим”! Он своих-то детей без любви разбросал, небось не знает даже. Одного только отличил, взял в приёмыши. Что за бездарность мужская – не уметь любить своих даже собственных детей?
А если бы у них был – неужели бы не приклонила? не притянула?…
Уже в кирсановском поезде ехала в отчаянии: едва началось – и всё кончено! этого нельзя продолжать! вот только что началось – и кончено, и нечего вспомнить. Он – безнадёжно груб душой, не развит, он ничего не понимает выше! Науку жестокую принимала она годами из его писем, он сам писал про женщин, отталкивал, пальцы сбивал – не держись, но она понимала это как грубоватую игру, что не дорожит, в любую минуту вычеркнет, она поверить не могла, что всё именно так: женщины не по выбору, не по поиску, а где меньше затрат на ухаживание, никого не добивался, никого не пропускал, – она же помнила его светлую улыбку и даже милую стеснительность на уроках словесности, она всегда верила в его душу, душа залегала – и только нуждалась очиститься, душа просила помощи от женской руки! – и это всё могла его ученица с первой парты! И шесть лет она держалась стрелкой компаса сквозь его грязноватые откровения, верила, что всё это поза, что там, под поверхностью, заложено никем не открытое, не добытое, ему самому не известное. Он потому и откровенничает, что не знал любви никогда.
И ещё как вознадеялась, ещё как воспряла, когда он смог не взревновать к чужому ребёнку!
И вот – они были вдвоём, в объятиях, – и что же? И – нет ничего того?…
То-то всегда она боялась узнать его ближе! Рвалась – и боялась.
Ещё не доехав до сына, ещё не узнав о его болезни – она была уже в отчаянии, в отвращении, – не встречаться больше, да может и не писать.
Пу-сто-та!
Пустота! На целую бы жизнь вперёд протянулась бы женькина жизнь, а теперь – пустота! Другим человеком, другим ребёнком не заполнится, не пройдётся никем! – этого существа никогда уже на земле не будет. Вся несостоявшаяся жизнь так и промерещится – ни с кем не связанная, не пересеченная.
Ещё до того не захотелось ему писать. А когда закатился Типуленька – всё прочернело до немоты. Что писать ему? – чуда не будет.
Предательство: кинуть мальчика беспомощного, чтобы только самой…
Но – второе предательство, хуже: под тою же крышей, сейчас, в том же доме пустом, под тот же бой часов – и думать, и жечься опять о нём? не о Женьке одном?
Смерть сына так неожиданно и просто ввела в церковь, куда никогда не долегали пути всей юности. И так, будто всю жизнь и ходила. Так просто стояли у гробика и крестьянки-соседки. Несли его.
Но от той панихиды и до панихиды девятого дня усидеть в Коровайнове не могла – бросила могилку одинокую – теперь навсегда одинокую, теперь навсегда ему быть почему-то на коровайновском кладбище! – и помчалась к тёте в Тамбов, в монастырь Вознесенский.
Тётя – и всегда звала: будет плохо – приходи. Но всё, что могла она говорить, вело к загробному утешению, всё не касалось кипящей жизни. И прежде дерзила ей Зинаида: оставь, тётя, Бог-утешитель – абсурд: для чего было мир хлопотать создавать, чтоб его утешать потом?
А тут оказалось – и просто, и очень утешенье это надо – как будто застывающей, сладковатой смолой заплавлялись бездны и режущие камни. У тёти нашла Зина первое равновесие.
Она стала думать уже не так, что с сыном её никогда ничего не совершится, не произойдёт, не будет, а: где он? Где он теперь? Чтоб он нигде – этого быть не могло, это понятно! если уж пожил немножко – это не может равняться тому, что и не был зачат.
Чрева. Моего. Урывочек.
И попался священник отец Алоний в соседней Уткинской церкви – такой доброжелательный, простонародно-основательный, широкоплечий, – он служил панихиду девятого дня, а потом разговаривал с Зинаидой. Как-то просторно-светло говорил. И равновесие её ещё укрепилось. Да Зина и прежде, сама, не веруя, защищала церковь от прогрессивных. Наперекор теченью.
Равновесие укрепилось, и ровней потекли мысли, – и три дня назад Зина нашла в себе ровность и силы – написать Фёдору о смерти сына. И может быть можно было так начать выздоравливать.
Но до дважды девятого дня – до сегодня – не пришлось ей ровно дожить. Грохнул вчера, как плитой на голову, разминувшимся письмом (не писал бы, если б не разминулось!): знаешь, у меня другая есть, и это серьёзно.
Другая, или третья, или двадцатая! – но тогда приезжал зачем? Не признался – почему? Блаженный и пустой спектакль этой встречи – зачем? Вот жжёт, вот гибель: ради кого, ради чего, зачем погубила мальчика?
Кого хотела спасать? кого хотела очищать?
Поверила! На одной ноге прыгала!…
Но – кто же ты?…
Она сидела.
Зажигала лампу.
И твёрдо вставила стекло.
Ещё мрачней на неё глянул беспорядочный пустынный родной дом. Тёмными распахами в другие тёмные комнаты.
Здесь она перед ним ходила…
Вырваться! Из постели, пока рёбра не додавлены. Из комнат, из дома – куда-нибудь. Только – не одной!
Одной – удавиться только! Жить нельзя больше! Жить нельзя! Особенно здесь. Уйти из этого склепа, черноты, тишины, где мама умирала, где страсть теребили – а там умирал малыш.
Зачем же тогда ты звал меня?! Я бы к тебе не бросилась – и он бы не заболел!!
Уже одетая.
К кому-нибудь! Куда-нибудь! На грудь броситься – не могу одной!
Самое прямое – к тёте. В монастырь ворота уже отперты, монашки встают до света.
Но к тёте – почему-то нельзя. Так просто, так спасительно было бежать к ней после смерти сына. А сейчас – нельзя.
Как это нагораживается? Двадцать два года, у других – только начало жизни. А у тебя нагорожено,