с полопавшейся кожей и застывшей в трещинах черной кровью, и ему стало жаль себя.
Светало — прорезались безлесные, с почти опавшим уже снегом макушки пиков; тихий всклокоченный ледник с торосами — «жандармами», пористыми, обсосанными солнцем; арбузные полосы морены, то расширяющиеся, то рвано оборванные, с обсыпавшимися краями следы лавин.
Веревка опять застряла, и как Трубицын ни протравливал конец, как ни крутил его кольцами, винтом слева направо, веревка не подавалась. Значит, Насонов заклинился в S-подобном изгибе, значит, без сознания он — если был бы в себе, обязательно тряхнул канат, хоть слабо, но тряхнул, а Трубицын бы уловил подергивание, каким бы немощным оно ни было.
Он оглянулся. Солодуха, придавив веревку коленями, зачерпнул снег и захватывал его теперь губами прямо с ладоней. Глаза полуприкрыты, но веки были такими прозрачными, что темные круглые роговицы виднелись даже сквозь них. Сдал Солодуха. Трубицын махнул ладонью Кононову.
— Конец за страхпупырь закинь. Как бы Насонов второй раз… Гха, гха, — закашлялся Трубицын, стянул с руки перчатку и приложил ее ко рту.
Хорошо, что нет пурги. Как ни хотелось вновь забираться в трещину, но надо было — надо подрубить Насонова, а там, бог даст, они справятся с его болями, вынесут к людям.
Трубицын свесил ноги в трещину, ступил триконем на покатый, без единой зазубрины выступ. Солодуха и Кононов, насторожившись, ждали — Солодуха вдали, у самой палатки, полусогнувшись, Кононов в трех шагах с бессильно опущенными руками. В душе Трубицына было пусто — ни горя, ни печали, ни тревожной думы о том, что ожидает его, Солодуху, Кононова и провалившегося в трещину Насонова — ожидает сегодня, завтра, послезавтра; и даже усталости не было, словно она улетучилась, отделившись от натруженного голодного тела.
Он оттолкнулся рукой от бровки трещины, оцарапал триконем плоскую полированную стенку, оставив длинный птичий след — будто когтями провел. Посыпался колкий снег. Трубицын медленно сползал вниз, видел уже недалеко от себя темный клок насоновской куртки, зажатый в ледовой щели.
В полуметре от тоннеля-извилины Трубицын вырубил выступ, уперся в него ногами, спиной прижался к припорошенной изморозью стенке. Раздался звук — тонкий и долгий — Трубицын, задержав дыхание, прислушался — похоже, Насонов стонет. Но звук не повторился. Трубицын отколол штычком прозрачную глыбу, осторожно, чтобы не задеть Насонова, сбагрил ее в сторону. Глыба послушно, будто живая, откатилась, застряла в узких створках.
Вдруг он почувствовал легкий толчок в спину, будто кто поддел его на ходу, а потом ощутил, как кожа на геле покрывается мелкими колючими пупырышами, пупырыши эти покрывают его с головы до пят, мерзко щекочут лицо.
Случилось самое страшное, что только могло случиться, — ледник двинулся вниз. Сейчас закупориваются старые трещины, вспухают, как пенка на кипящем молоке, и лопаются снеговые потолки бергшрундов… До его слуха донеслось громкое, застывшее на высокой ноте «а-а-а», он узнал голос — это кричал наверху Солодуха. Но Трубицын не думал в этот момент об опасности, не думал о себе — он засуетился, пробуя ледорубом поддеть клок насоновской куртки, потянуть к себе, куртка лопнула, под ней обнажился красно-клетчатый байковый рукав — Насонов поверх свитера, который очень берег, всегда надевал рубаху… В это время Трубицына потянули на веревке вверх, и он стал волчком вертеться на страховочном поясе, царапая ледорубом стенку, а потом ледоруб торчком застрял в трещине, та сжала его, древко ледоруба слабо хряпнуло, переломилось, будто спичка; щепки полетели вниз; затем гулко ухнула металлическая болванка, и в трещине стало тесно. Трубицын чувствовал, как медленно смыкаются створки трещины, будто половинки огромной раковины, и, не веря в смерть — свою, чужую, чью бы то ни было, — запрокинул голову, увидел над собой ослепительное небо и красное блюдо только взошедшего солнца над хребтиной ледолома, увидел широко открытые рты и белые от страха и внутренней боли глаза Солодухи и Кононова, и понял, что Насонова уже не спасти. Ледник скрежетал, словно живой; ухал пушечно, раскалывался лед; змеино шевелилась арбузно-полосатая морена; как солдаты, сбитые очередью, падали торосы-«жандармы».
Потом трещина перестала звенеть и двигаться, но звук не смолк — долго еще грохотал ледник, заставляя содрогаться горы, и куржавились, будто дымом покрытые, лавины…
Трубицын лежал на спине и не мигая смотрел в небо, в расплавленный, полыхающий огнем круглый ком солнца, и лицо его было мокрым от слез и пота, соль жгла, разъедала глаза, но Трубицын не жмурился, не смыкал век — он не чувствовал боли…
Он потерял счет времени и очнулся, когда над ним склонился Кононов. И Трубицын протер кулаком глаза, потом, не глядя, захватил в руку ком снега, провел им по вискам, щеке, губам. Кононов был бледен, губы вспухли, выделяясь резкой чернотой на лице, глаза — тусклые, без жизни и тепла.
Кононов разлепил губы, дохнул табаком:
— Уходить надо. Насонову уже не поможешь. Ничем. На «песок» уходить… Там вертолет.
Трубицын пошевелил головой, будто у него затекла шея, вяло откинул в сторону снежный катыш, закрыл глаза, и поплыла перед ним цветистая река, вся в красных с желтым проплешинах, и закружилась, словно у пьяного, голова.
— Ты понимаешь, что нам еще жить надо, — Кононов ожесточенно колотил себя по груди и кричал на весь ледник, на все горы, на всю округу какие-то пустые и теперь уже ничего не значащие слова.
Трубицын поелозил затылком по снегу и, когда река перестала цветиться, перестали мельтешить в глазах плешины, сказал тихо:
— Нет.
Он пришел в себя оттого, что Кононов тряс его за отвороты куртки. Трубицын приподнялся на снегу, огляделся. У палатки стояло два рюкзака, на пятачке перед пологом блестел алюминиевым телом керогаз, лежала скатанная в бухту веревка.
— Ты идешь? — спросил Кононов, и по лицу его было видно, что этот вопрос он задавал Трубицыну уже много раз, но Трубицын, отключенный, не слышал вопроса, не реагировал на него, и Кононов терялся, не зная, как вести себя.
— Ты, Кононов, — Трубицын запнулся на слове, пытаясь подобрать определение, кем же является Кононов, закашлялся, сплюнул на снег. — Сволочь. И ты, Солодуха… Ты тоже сволочь. Бросить человека, а?
— Насонова не достать, — тупо пробормотал Кононов, провел рукой по горлу, — и мы в этом не виноваты. А если останемся… Да какой там останемся — нам же нечего есть! Ты понимаешь, есть, жрать нечего! Даже нюхать нечего.
— Уходите, — сказал Трубицын.
— Ладно, Трубицын, — зачастил вдруг Кононов, — мы уйдем, но мы сейчас же пришлем людей за тобой, за Насоновым. Люди придут сюда, Трубицын, придет спасгруппа…
Он поднялся и, пятясь задом, смотрел на Трубицына расширенными глазами. Потом он перешел на шепот, и Трубицын уже не мог расслышать, разобрать его слов.
— Ублюдки, — проговорил он сквозь зубы, затем подполз к трещине, заглянул в узкую пустоту, дышащую мерзлым снегом и льдом.
— Ублюдки, — еще раз повторил он. Мозг работал ясно и четко: Трубицын прикидывал, что можно сделать, чтобы достать из трещины Колькино тело, и горько кривил рот. Выход один — прорубаться к нему. На то, чтобы прорубиться, потребуется недели две-три… Эх, Колька!
Когда он выпрямился над трещиной, то увидел, как по боковой морене, прижатой к отвесной скальной стенке, шагают в связке два человека: впереди высокий и худой, сзади — пониже и поплотнее…
С тех пор каждый год на леднике появлялись двое в штормовках, триконях, с ледорубами и рюкзаками. Но дальше вертолетной площадки они не ходили. Хотя и пытались. Говорят, не пускают горы. Один раз им дорогу преградила лавина, другой раз — сель. Альпинистские группы, идущие на восхождение, не берут их с собой. Побыв несколько дней на леднике, они возвращаются на «большую землю».
А в этом году не пришли совсем…