говорили о еде. «А мне бы кусок хлеба, кусок сахара, да кружку чая». От таких дум подводит живот.
— Держись, Колька, — пробормотал он вслух. — Держись, старый… В порядке все будет!
От этих слов ему вдруг стало веселее, полегчало на душе и даже сил, кажется, прибавилось…
Трещина начала сужаться — значит, уже горловина, — трещина раскололась воронкой: внизу широкий грот, выход из грота узкий, в несколько ладоней, настоящий ледяной лаз — сквозь него можно проскочить, только падая. Значит, Насонов упал на дно трещины, на скальный пласт. Это плохо. Мог поломаться.
— Коля! Колька! — позвал Трубицын.
Внизу, метрах в семи от него, тяжело, с тонким прихлебыванием вздохнул человек. Насонов!
— Колька! Я сейчас! Я сейчас, Колька, — бессвязно стал повторять Трубицын. — Насоныч, я сейчас…
Повторял-то повторял, но понимал, что через узкую горловину ему в грот не пролезть.
— Сла-а, — донесся снизу слабый голос.
— Я сейчас, Коля, я сейчас. — Трубицын попробовал проползти по горловине дальше, но стенки трещины не пустили, тогда он поднялся на полметра, запалил несколько сложенных вместе листов бумаги. До Насонова рукой подать — метров шесть. Он лежал навзничь на блестящих от ледовой корки, будто мокрых, камнях. Лицо бледное, постаревшее, щека в крови, неподвижно застывшая на груди рука со скрюченными, словно ороговевшими пальцами, тоже испачкана кровью.
Трубицын пошарил рукой вверху — следом за ним должен был спускаться свободный конец веревки.
— Сла-а, я знал, ты… — пробормотал внизу Насонов. — Ты… — он силился что-то сказать, но не договаривал, захлебывался.
Трубицын смотрел на него как завороженный и все шарил над головой, водил пальцами по гладким и скользким, будто стеклянным, стенам трещины. Потом понял, что запасной канат выпустили метрах в трех позади — чтоб не мешал, не путался под ногами. Он уперся ледорубом в стенку наискось, чтобы на ледоруб можно было наступить, как на скамейку, начал подбираться к веревке.
— Не уходи, — услышал он голос.
— Нет-нет, я здесь. Я не ухожу.
— Не уходи.
Трубицын громко выругался — размочаленный конец каната болтался очень высоко, до него не три метра, а два раза по три… Но делать нечего, и Трубицын, мелко переступая триконями по одной стенке, спиной упираясь в другую, помогая себе руками, задыхаясь и постоянно вытирая со лба пот, стал пробираться к веревке. Вверху посветил, увидел, что конец медленно раскачивается перед самым носом, теперь даже зубами дотянуться можно.
— Терпи, казак. Я сейчас. Сейчас…
Он трижды дернул за веревку, наверху поняли, стали медленно потравливать.
— Больше, больше, черт возьми, — раздражаясь, выкрикнул Трубицын, теплое дыхание облаком растаяло у самого лица. Он увидел, что рвет из книжки листки уже не чистые, рвет исписанные — какие-то цифры, обрывки имен, телефоны. Собственно, какое это имеет сейчас значение? Никакого. Этими телефонами он заполнит еще пять, десять, сто таких записных книжек. Главное — Колька! Главное — Насоныч! Он притравил конец, понемногу спустил его в горловину.
— Привязаться сможешь? — спросил он, освещая Насонова бумагой. — А?
Тот с трудным хрипом заворочался внизу, рука, что лежала на груди, была сломана и не действовала, второй, целой, он протянул веревку под мышками, скрутил на груди «восьмерку». Откуда только силы взялись? Трубицын следил за каждым его движением, щурился, чувствуя, как в глазах закипает, пузырится широкая радуга, и, не понимая, в чем дело, протирал глаза перчаткой, размазывал слезы по щекам. Веки щипало словно от дыма, и они, чувствовал, набухали, становились толстенными, больными.
— Все, Сла-а, — проговорил Насонов. — Все.
«Главное — протащить Кольку через горловину, главное, чтоб он не застрял, не ударился головой в потолок грота», — подумал Трубицын, но потом сообразил, что с той стороны должен без помех войти в горловину и проскочить эти вот проклятые метры.
— Коля, сейчас поднимать будем тебя. Слышь? Приготовься! — Он поджег оставшиеся листки записной книжки, поджег, не отдирая их от картонки, оклеенной гладкой тканью. Обложка задымила, как резиновая, и запахла резиной, и вспыхнула ярко, и хлопья пепла, будто снег, взвихрились в воздухе, стали плавно опадать.
— Приготовься, Коля, — повторил Трубицын; ухватившись за узел страховочной веревки, дернул ее трижды — сигнал стоящим «на спасе» — первым должен подняться он, лишь потом втроем они потащат Насонова — так быстрее и надежнее. Он взялся обеими руками за ледоруб и, помогая себе штычком, опираясь на него, как на костыль, двинулся вверх, ощущая, как привычно давит пояс на грудь; Солодуха и Кононов старались — подниматься было легко.
Он еще раз попробовал прикинуть — какова же глубина трещины? Выходило, немалая — метров тридцать пять — тридцать семь. Вот и изгиб, крутой и узкий — похоже, что стал еще уже — Трубицын ткнул ледорубом в черноту — попал острием штычка в лед, твердые морозные осколки брызнули в лицо.
Он уперся ногой в стенку, руки вытянул вперед, изогнулся по-рыбьи — хитрый поворот. Не сразу пройдешь — тут худо Насонову придется. «Ничего, в крайнем случае, подрубим», — успокоил себя Трубицын.
Конечно, можно было подрубить и сейчас, но лучше не рисковать — вдруг отколется крупный кусок и уйдет в грот. Зашибет Насонова.
Он перевернулся на спину, поддел лопаткой ледоруба острый выступ, зацепился за него, подтянулся — увидел, что все так же светит ярко знакомая зеленая звезда, стиснутая створками трещины, — кажется, одна-единственная во всем мире, и светит все так же беззаботно, и подмаргивает ему, мерцая острыми, зазубренными краями…
«Шалишь, — тоскливо подумал он. — Тридцать пять или тридцать семь метров — все едино: глубина страшенная, но менее страшенная, чем сто метров, чем триста метров и пятьсот. Говорят, на леднике трещины могут быть глубиной до тысячи метров. Хорошо, что только говорят — таких трещин пока что никто не видел».
Он затянулся воздухом — видно, хватил много, потому что запершило в горле. Закашлялся. Напрягся, сдавил грудь пояс, карабин обжег заиндевелой железной дужкой подбородок… Отдышавшись, Трубицын двинулся дальше. После мрачного, черного холода глубины наверху показалось тепло. Он перекинул ногу через край трещины, зацепился триконем за какую-то култыгу и, оттолкнувшись, перекатился по успевшему затвердеть снегу.
— Как? — спросил Кононов. В свете звезд его лицо было зелено-бледным, глаза влажно поблескивали, будто он только что выплакался.
— Жив, — ответил Трубицын. Добавил, отдышавшись: — Горловина узкая, не пустила, метров семь не дошел. Сейчас тянуть будем.
Он развернулся перпендикулярно к трещине, сложил ладони ковшом у рта, крикнул, хотя и не рассчитывал, что Насонов его услышит.
— Коль-ка-а!.. Гото-овсь! — затем вцепился руками в канат, просипел натужно: — Под раз-два-три — рывок!
Потом помедлил немного, словно от паузы что-то зависело, набрал полную грудь воздуха:
— Раз-два-три!
Мягко потянули, Трубицын перебирал канат руками, и, хотя движения были автоматическими, он ощущал каждый бугорок, каждый выступ и каждый ледяной прыщ, встречавшийся на пути Насонова, и словно ощущал собственную боль, кривился, дергая щекой. Тащить было тяжело — плохо, что они тащили не по-бурлацки, без хриплого, облегчающего ритма «раз-два» — веревка по крохам, по миллиметрам вылезала из-за заусенчатого края трещины, с хрумканьем ломая ледяную кромку. Потом веревку потянуло вниз, и Трубицын едва удержался на месте. Чуть не уволокло в трещину. Сердце паровым молотком бухало в висках, располовинивая череп.
Он перевел дыхание, увидел, что из-под перчаток торчат неприкрытые, бурачно красные запястья рук