«Не могу изобразить вечный огонь, не в силах, — прочитал Антон быструю папину надпись на полях этюда. — Может быть, кто-то сможет. Для меня неизобразимо, слишком высоко для меня».
Среди картин Антон нашел треугольник записки.
«Не хочу отдавать эти свои рисунки на чужой суд, — писал отец. — Кроме тебя, их никто не видел. В каждом штрихе, каждой черточке моя любовь к тебе. Почему я никогда не сказал вслух чарующее слово: „люблю“. Я его рисовал. Ты понимала. Но потом жизнь все более утомляла тебя, и ты уже не читала мои рисунки, как раньше. Ты стала к ним равнодушна, потому что ко мне не приходило признание, мое уныние тяготило тебя.
Надеюсь, счастье еще посетит нас. Мы возьмем билеты на все теплоходы всех рек и поплывем из края в край по нашей стране. Я хочу видеть, видеть хочу, чтобы ты смеялась. И Антошку прихватим с собой…»
Подписи нет. Даты нет.
«Что значит — работать над архивом? Как над архивом работать? — подумал Антон. — Посоветуюсь с Яковом Ефимовичем».
— Уехал вчера в командировку, — ответили в телефонную трубку.
— Надолго?
— Едва ли, но точно не известно.
Там повесили трубку, Антон послушал частые гудки. И вернулся в мастерскую. Неуютно у папы все- таки. Тесно. Похоже на помещение склада, где свалены безо всякого порядка листы и эскизы. Наверное, порядок есть, продуманный папой, понятный ему одному.
Антон взял не очень толстую папку, с аккуратно наклеенным заголовком — «Московская сюита».
Первый лист представил ему знакомый дом на Кропоткинской улице. И снова, как теперь уже понял Антон, в стиле и манере папы, точный портрет и по-своему увиденный дом партизана Дениса Давыдова. Сквозь рассеянно-голубоватую мглу неясно рисуется волшебно-зыбкое здание, колонны, в окнах бледные силуэты людей. И вдруг луч солнца, разрывая голубоватую мглу, падает на ворох осенних листьев, и ветер подхватывает их, они летят, стая оранжевых птиц.
Дальше увидел Антон тесный дворик, кусты одичавшей сирени, как у них во дворе, ветхий домишко в три окна по фасаду, старую женщину в черном платке.
«Все ушло, осталась лишь память», — написано папиной рукой.
Дальше увидел Антон церквушку, разрисованную причудливо яркими красками, такую игрушечную, что казалось, можно поднять и на руках унести.
Дальше высокие стеклянные дома — башни, сотни освещенных окон, широкий проспект: движется поток машин, фар, и проспект праздничен, как новогодняя елка. Изо всех высотных сооружений отец любил только этот ансамбль, и только вечерней порою.
«…Мою „Московскую сюиту“ забраковал „Он“, — писал папа в таком же треугольничке, странички которого Антон нашел в первой папке. Похожие треугольники посылали солдаты с фронта во время войны. — „Он“ не нашел в ней Новой Москвы. Но ведь я еще не дописал, буду долго писать. Я показал им наброски, чтобы заключить договор. Откровенно практическая цель — добиться договора, а сам я готов, и хочу, и мечтаю работать над „Московской сюитой“. „Москва, Москва! Люблю тебя как сын, как русский — сильно, пламенно и нежно!“
Прекрасный Лермонтов! Помоги мне…
На обсуждении „Он“ говорил, что моя „Сюита“ — отход от действительности. Высмеял мои пейзажи — рассвет на Москве-реке, бывшее трамвайное кольцо „А“ вдоль бульваров.
Высмеял! „Повторяет много раз сказанное или воскрешает отжившее“, — заявил „Он“.
„Ему“ непонятно мое лирическое отношение к Москве. „Он“ требует, чтобы я написал цех какого- нибудь знаменитого завода. А у меня не выходит. Так много эти цеха показывают в наших киножурналах! Одинаково льется сталь, сталевары в очках… Что добавить, сказать по-своему, что?! У меня не выходят машины. Я чуждаюсь конвейеров, душа моя поет о другом. Но вот Калининский вечерний проспект — я в нем вижу поэзию.
„Он“ требует, чтобы я нарисовал Высотный дом на Котельнической или где-то еще, того же стиля. „Они выражают время, — говорит „Он“. — Без них нет Новой Москвы“.
Я не люблю те дома, с их громоздкостью, химерами, украшениями. Вся душа моя протестует против них, они — не моя Москва.
Как быть?
В Москве так много дорогого, любимого, древнего, нового. Моего. Как об этом сказать???»
Антон глубоко задумался. Папина жизнь открылась ему в картинах и письмах. Антон ее не замечал, не видел, не слышал.
«Помните, Ася и Колька, я говорил, что цель жизни — громкое слово? А на самом-то деле помочь человеку — разве не цель? Я это на папиной судьбе понял…
Папа уехал в Отрадное, а я все о своих интересах…
Где папино Отрадное? Разыщу, найду.
Вот только вернется из больницы мама…»
22
— Итак, в Союз, — сказал Яков Ефимович, с сожалением кладя кисть.
Он работал в довольно большой и светлой комнате, переоборудованной в мастерскую из чердачного помещения многоэтажного дома. Года три добивался мастерской и, когда наконец получил, ликовал, как мальчишка. Утром, чуть свет, уже здесь и до вечера. Завтрак — чай в термосе, пара бутербродов с колбасой или сыром. Обед — напротив кафе. Часто случалось выходить и выезжать на натуру, но вторую половину дня Яков Ефимович обычно проводил в мастерской. В уединении свободней думалось и работалось, и вообще характера он был не очень общительного.
— Жаль отрываться, а надо, — глядя на эскиз натюрморта, сказал самому себе Яков Ефимович.
Он направлялся в Союз художников. Ученый секретарь, энергичная, умная, как знал ее Яков Ефимович, глубоко порядочная женщина, должна его поддержать. Должна согласиться, как несправедливо оценивались и оцениваются работы Новодеева. Некоторые люди, имеющие влияние, судят о его работах предвзято.
Почему? Кто-то кого-то настраивает, одному, другому шепнет на ухо: «Надуманно». Или напротив: «Вторично». Кто-то так хитро неблагоприятствует художнику, что Новодеев все остается в тени, незамеченным. Чем объяснить недоброжелательство того человека? Видимо, не полной уверенностью в собственных силах, боязнью соперников. Слышали вы, чтобы когда-нибудь он обрадовался чужому успеху, восхитился чужой картиной? Зато критиковать мастер, если можно назвать критикой напыщенные и вместе нудные, невнятно наукообразные рассуждения об искусстве. Искусство для красовицких — прежде всего средство безбедного существования, а то и обогащения при их смекалке, пронырливости, умении входить в близкие связи с влиятельными людьми, их шумной общительности, которую многие простаки принимают за товарищество.
Разумеется, при разговоре с ученым секретарем Яков Ефимович имени не назовет. Не расскажет и о выставке. С нее-то все и началось. Красовицкий организовал в широкой художнической аудитории, демонстрацию своей последней работы. Серия портретов женщин, героев труда. Одна, две, три… десять. В аккуратных блузках и платьях, с напряженно серьезными лицами, без улыбки, без света в глазах. Отмечая указкой тот или иной портрет, Красовицкий убедительно рассказывал историю каждой своей героини. Что ни биография — доблестный труд, достойная жизнь. Вокруг этих жизней и завязался разговор. Выступали преимущественно близко знакомые Красовицкому люди. Выступления заканчивались положительными оценками работы художника, не слишком горячими, но положительными. Важная тема. Реалистично решение. Правда жизни. Лицо времени.