шесть тысяч, шесть миллионов —
тьма на моей совести!!
– Тьма?
И я сжимаю голову.
…Но передо мной снова проносится темная история цивилизации, и бредут народы, и века, и само время…
Тогда я, обессиленный, клонюсь к забору, становлюсь на колени и пылко благословляю тот момент, когда я встретился с доктором Табагатом и часовым с дегенеративным строением черепа. Потом оборачиваюсь и молитвенно смотрю на восточный лохматый силуэт.
…Я теряюсь в переулках. И наконец выхожу к одинокому домику, где живет моя мать. Во дворе пахнет мятой. За сараем сверкают молнии и слышен грохот задушенного грома.
Тьма!
Я иду в комнату, снимаю маузер и зажигаю свечу.
… – Ты спишь?
Но мать не спала.
Она подходит ко мне, берет мое усталое лицо в свои сухие старческие ладони и склоняет голову на мою грудь. Она снова говорит, что я, ее мятежный сын, совсем замучил себя.
И я ощущаю на своих руках ее хрустальные росинки.
Я:
– Ах, как я устал, мама!
Она подводит меня к свече и смотрит на мое усталое лицо.
Потом становится возле тусклой лампады и печально смотрит на образ Марии. Я знаю: моя мать и завтра пойдет в монастырь: для нее непереносимы наши тревоги и хищность вокруг.
Но тут же, дойдя до кровати, вздрогнул:
– Хищность вокруг? Разве мать смеет думать так? Так думают только версальцы!
И тогда, встревоженный, уверяю себя, что это неправда, что никакой матери передо мной нет, что это не больше чем фантом.
– Фантом? – снова вздрогнул я.
Нет,
И тогда в животном экстазе я закрываю глаза, и, как самец весной, захлебываюсь, и шепчу:
– Кому нужно знать детали моих переживаний? Я настоящий коммунар. Кто посмеет сказать иначе? Неужели я не имею права отдохнуть одну минуту?
Тускло горит лампада перед образом Марии. Перед лампадой, как изваяние, стоит моя печальная мать. Но я уже ни о чем не думаю. Мою голову гладит тихий голубой сон.
…Наши назад: с позиции на позицию; на фронте паника, в тылу – паника. Мой батальон наготове. Через два дня я и сам брошусь в орудийный гул. Мой батальон на подбор: это юные фанатики коммуны.
Но сейчас я не меньше необходим здесь. Я знаю, что такое тыл, когда враг под стенами города. Эти мутные слухи ширятся с каждым днем и как змеи расползлись по улицам. Эти слухи мутят уже гарнизонные роты:
Мне доносят:
– Идут глухие нарекания.
– Может вспыхнуть бунт.
Да! Да! Я знаю: может вспыхнуть бунт, и мои верные агенты шарят по закоулкам, и уже негде размещать этот виновный и почти невиновный обывательский хлам.
…А канонада все ближе и ближе. Чаще гонцы с фронта. Тучами собирается пыль и стоит над городом, прикрывая мутное огненное солнце. Изредка вспыхивают молнии. Тянутся обозы, кричат тревожно паровики, проносятся кавалеристы.
Только возле черного трибунала коммуны стоит гнетущее молчание.
Да:
будут сотни расстрелов, и я окончательно сбиваюсь с ног!
Да:
уже слышат версальцы, как в гулкой и мертвой тишине княжеского имения над городом вспыхивают четкие и короткие выстрелы; версальцы знают:
– штаб Духонина!
…А утра цветут перламутром, и падают рассветные зори в туман дальнего бора.
…А глухая канонада растет.
Растет предгрозье: скоро будет гроза.
…Я вхожу в княжеский дворец.
Доктор Табагат и часовой пьют вино. Андрюша хмурый сидит в углу. Потом Андрюша подходит ко мне и наивно печально говорит:
– Слушай, друже! Отпусти меня!
Я:
– Куда?
Андрюша:
– На фронт. Я больше не могу здесь.
Ага! Он больше не может! И вдруг во мне вспыхнула злость. Наконец прорвалось. Я долго сдерживал себя. Он хочет на фронт? Он хочет подальше от этого черного, грязного дела? Он хочет умыть руки и быть невинным, как голубь? Он мне отдает «свое право» купаться в лужах крови?
Тогда я кричу:
– Вы забываетесь! Слышите?.. Если вы еще раз скажете об этом, я вас немедленно расстреляю.
Доктор Табагат динамично:
– Так его! Так его! – и покатил хохот по пустынным лабиринтам княжеских комнат. – Так его! Так его!
Андрюша стушевался, побледнел и вышел из кабинета. Доктор сказал:
– Точка! Я отдохну! Поработай еще ты!
Я:
– Кто на очереди?
– Дело номер двести восемьдесят два.
Я:
– Введите.
Часовой молча, как автомат, вышел из комнаты.
(Да, это был незаменимый часовой: не только Андрюша – и мы грешили: я и доктор. Мы часто уклонялись от надзора над расстрелами. Но он, этот дегенерат, всегда был солдатом революции и только тогда шел с поля, когда таяли дымки и зарывали расстрелянных.)
…Портьера раздвинулась, и в мой кабинет вошли двое: женщина в трауре и мужчина в пенсне. Они были предельно напуганы обстановкой: аристократическая роскошь, княжеские портреты и кавардак – пустые бутылки, револьверы и синий папиросный дым.
Я:
– Ваша фамилия?
– Зет!
– Ваша фамилия?
– Игрек!
Мужчина собрал тонкие побледневшие губы и впал в беспардонно-плаксивый тон: он просил милости. Женщина вытирала платком глаза.
Я: