Мурмана его гнали цинга и голод, в Чарджуе грозили смертельной опасностью малярия и жара. Габор спасал себя от смерти с неутомимой настойчивостью. Где было нужно, он убегал. Его ловили, сажали в лагерь. Он удирал снова и прятался, ускользая от сторукой смерти. Он работал у крестьян, служил денщиком у своих офицеров. Когда чехи занимали Бугульму и Уфу, прорываясь к Самаре, Габор двенадцать часов сидел на Кинельском мосту, у раскаленного пулемета, сдерживая противника смертельным огнем. И только когда красногвардейцы, послушавшись Тота, сдались, он швырнул пулемет в воду.
Скрываясь среди чернорабочих Кинельского депо, он дождался отступления чехов и зимой восемнадцатого года отправился в Екатеринбург, а оттуда уехал в Казань. Врачи не пустили его на польский фронт, и он остался в хозяйственной части. Он присмирел, стал тихим и молчаливым. Знавшие его относились к нему с уважением, а новые интернационалисты считали его «нейтральным пленным» и терпели его как нужного человека.
Наконец блокада лопнула, границы стали прочными. Интернационалисты демобилизовались, военнопленные собрались домой. В серой массе смешались вчерашние красные солдаты. Теперь они ехали домой: к Хорти, к царю Александру, королю Карлу, профессору Масарику и «товарищу» Эберту. Из теплушек потрепанных эшелонов выглядывали торжествующие лица многострадальных военнопленных.
Давно уехал домой Шандор Тот. Ушел пешком от Орши Ларик. Через Ригу, через Польшу расходились другие. Габор застрял в сельскохозяйственной коммуне, его пленили хорошее хозяйство, скот, машины и земля. Он работал весело и не заметил, как прошли лето и осень. А с зимой пришло беспокойное желание – домой!
Габор присоединился к запоздавшему эшелону. Ехали в старых тряпках, привычные к странствованиям, измученные, безвольные. На сборных пунктах говорили:
– Ну, Хорти не очень-то церемонится с возвращающимися из плена. Их интернируют в Залаэгерсеге или Чоте. Понятно?
И выразительно подмигивали.
После таких разговоров многие не решались возвращаться на родину и уходили со сборных пунктов обратно. Но многие оставались. По ночам, лежа на пропитанном чужими запахами матраце, Габор долго думал, вздыхал, но в конце концов твердо решил:
– Поеду домой!
Писарь записал его имя и дал номерок. С номерками стояли в очереди перед столами, чтобы в сотый раз дать сведения о себе. Но это было уже в последний раз. Снова становились на кухне в очередь за супом и заплесневелой кашей, но и это в последний раз.
И наконец в последний раз битком набита теплушка. Теснота, вши, дым, брань, русские ругательства, перемешанные с венгерскими, но все это даже приятно, потому что в последний раз. Те, кто накануне были задорны и говорливы, сегодня притихли, чтобы завтра замолчать совсем. А кто позавчера, боясь пошевелиться, смирно сидел на своем барахле, сегодня смотрит смело и вызывающе. Завтра он вытащит из тряпок золотую десятку или часы и спокойно скажет:
– Придется вам прикусить язык, господин красный комиссар! Это вам будет не Ре-се-фе-се-ре! Да-с!
Через пять дней на пароходе все будет уже совершенно иначе. Пароход повезет множество различных людей не в чужие порты, а домой.
Когда на венгерской границе жандармы пропустили паровоз, сердце Габора сжалось. Он смотрел на толстого жандарма, на штатского, стоящего рядом и с любопытством оглядывающего поезд, и думал:
«Неужели все было напрасно? Война, плен, революция? Эти люди стоят тут на станции так же, как стояли и двенадцать лет назад».
Габор смотрел через запотевшие окна вагона на родные поля:
«Венгрия!»
Это была родина, дом. И все было так же, как везде, так же, как и в России, только вместо снега – грязь и вместо мороза – туман.
Прежде чем отпустить прибывающих по домам, их выдерживали в карантине в чотском концентрационном лагере: кто знает, что принесет с собой приехавший издалека солдат? Может быть, тиф, может быть, холеру, сифилис, может быть, «бациллу большевизма».
Государство, как ангел-хранитель, оберегало своих граждан. Здесь, в лагере, опять начинались те же вопросы. Правда, уже на венгерском языке. Но это было уже совсем веселое дело: теперь ведь наверняка в последний раз! Каждый охотно давал о себе сведения: какого полка, какой роты, где и когда попал в плен. Рассказывали о своих бывших командирах, которых давно забыли; находились солдаты, попавшие в плен в одно время в двух разных местах. Всплывали невероятные происшествия.
Странный, однако, народ эти военнопленные! Нужно их знать.
Барон Золтан Апор, обер-лейтенант, был специалистом по делам военнопленных. Иначе и быть не могло. Он сам был военнопленным в России, откуда бежал при помощи датского Красного Креста, бежал, преследуемый большевиками. В Будапеште, во время июньского восстания, он получил от красных пулю в локоть. Пуля размозжила кость, и рана не заживала, постоянно напоминая обер-лейтенанту о красных. Обер-лейтенант бил себя в грудь, на которой не было ни одного миллиметра, свободного от орденов и крестов, и клялся, что ни один красный солдат не проскользнет через чотский лагерь, пока он будет его начальником.
После обеда, когда перед выстроенными рядами военнопленных появлялся священник и начиналась молитва, одновременно приходил и барон. Он бесшумно обходил сзади ряды и гибкой бамбуковой палкой напоминал солдатам о боге.
– Эй ты, сукин сын! Уже и «Отче наш» забыл? – кричал он.
Набожен и смиренен был обер-лейтенант, специалист по делам военнопленных из чотского концентрационного лагеря. Слава о нем распространилась далеко за пределами лагеря. О бароне говорили на сборных пунктах, в поездах, во всех карантинах – словом, всюду, где собирались пленные.
– Не мать его родила, – говорили солдаты, – а волчья сука.
Новые транспорты солдат приходили один за другим. В бараках было тесно, но зато пленные не страдали от холода. После Сибири зима казалась чрезвычайно мягкой, о ней говорили смеясь. По утрам бывали ничтожные морозы, а в обед уже таяло. Пленные прогуливались по двору. Они дрожали, как от холода, думая о предстоящем завтра допросе, бездельничали, старались развлечься разговорами. На нарах по вечерам часто говорили:
– Нет, ребята, не из-за болезни мы здесь сидим. Туго придется тому, кто был у красных. Из прошлого транспорта барон отослал человек двадцать пять.
– Куда?
– Да уж известно куда! Туда, где раки зимуют!
Габор при таких разговорах съеживался. Стоило писарю или жандарму где-нибудь громко произнести его имя, как он вздрагивал всем телом. Он хотел уже только одного: чтобы поскорее кончилась невеселая комедия, но ждал молча, с мужицким упорством.
Из канцелярии и обратно беспрестанно ходили писаря, вызывая по спискам то одного, то другого. Йожефа Гиршфельда, бывшего начальника хозяйственной части интернационального батальона, вызвали и под конвоем перевели в штрафной барак.
– Здесь знают обращение с людьми! – невесело шутили в бараке. – А кто без грешка?
Тоска и тревога гнали Габора подальше от людей. Он целыми днями торчал во дворе, на сыром, холодном ветру. Он бродил по утоптанной сотнями ног грязи, стоял на пригорке у последнего барака и глядел через забор на заштатную провинциальную улицу, обсаженную деревьями. Деревья были голы, унылый грязно-синий цвет неба напоминал плохо написанную жестяную вывеску. По небу гонялись друг за другом серые клочья облаков.
До деревни Габора отсюда было восемь часов езды. Если бы он уехал сегодня с четырехчасовым поездом, то к ночи был бы дома. Что-то там? Габорка уже ходит в школу. Хозяйство, наверное, развалилось. Впрочем, при урожае можно будет все поправить! Потом вместе с Петером Гере – он уже давно вернулся – хорошо было бы сорганизовать бедняков, а там будет видно! Ведь не может быть, чтобы это не началось в самом скором времени…
– Здравствуйте, товарищ Киш! – раздался чей-то голос у самого уха Габора.
Габор оглянулся. Возле него стоял жандарм – чистый, строгий, гладко выбритый, с лаковым ремешком