В ходе рассказа Моргунов переглянулся с Лаврентьевым, и тот слегка улыбнулся ему и кивнул, имея в виду: «продолжай держаться как держишься», — но Моргунов понял иначе, расценил как подтверждение слов Огородникова и подумал: «Да что ж это за тип, черт его дери!»
— И вот, значит, товарищи, — продолжал снова воодушевившийся Огородников, — когда произошел провал и мне стало известно, благодаря кому, то есть гнусному карателю Тюрину, тогда-то товарищ Шумов вызвал меня и говорит: «Тебе, Петро, важное задание! Убрать приказываю подлеца!» Ну, я в ответ как положено: «Будет сделано, товарищ Шумов». А он мне: «Береги себя. Ты вам нужен очень и потому должен действовать осмотрительно, не бросая на себя подозрений». А это, сами поникаете, в коем положении было очень даже непросто.
— И как же это удалось вам? — спросил автор, делавший беглые записи в блокноте.
У Огородникова радостно заблестели запавшие глазки. Сейчас ему уже казалось, что говорит он чистую правду. Во всяком случае, он не замечал, что противоречит самому себе.
— Я решил воспользоваться выездом на операцию.
Он начисто позабыл, что только что представил себя канцеляристом, далеким от всякой практической карательной деятельности.
— На операцию? — переспросил автор.
— То есть, когда Максима Пряхина брали...
Услышав имя Пряхина, Моргунов вспомнил... песню.
Негромкий, но уверенный низкий голос Максима доносился из комнаты, когда он прибежал к Константину после облавы.
Максим любил петь. Был он смолоду музыкален, играл на трех инструментах. В юности виртуозно справлялся с мандолиной, уважал и гитару, она очень подходила к романсам, что нравились соседским девушкам. Потом в репертуаре произошли изменения. «Очаровательные глазки» вместе с сопутствующими им инструментами Максим осудил как мещанство и полюбил зовущие вперед революционные ритмы.
пел он теперь под баян, резко нажимая на кнопки. И даже когда с Советской властью внутренне порвал, музыку советскую втайне уважал. Особенно нравилась «Ковыльная сторонка».
вполголоса напевал Максим, возясь вечерами в саду, и Косте разрешал покупать пластинки и крутить на патефоне «Три танкиста» и «Если завтра война».
Но с началом войны баян и маршевые мелодии ушли навсегда. Осталась одна, собственно, песня, еще отцом любимая песня о Ермаке. К ней Максим всегда был неравнодушен, даже в пору романсовую. Шумов помнил, как пели ее во дворе у Пряхиных за широким столом, на котором возвышалась большая четверть с пивом, красные раки вкусно щекотали ноздри укропным ароматом, лежали на клеенке вяленые икряные лещи, чебаки по-местному, и отец Максима с друзьями, захмелевшие и довольные, выводили старательно:
И, произнося эти героические слова, мирные трудолюбивые немолодые люди, наверно, в душе ощущали себя теми незнакомыми предками, что с саблями и пищалями шли глухими дебрями навстречу врагу, раздвигая пределы державы.
— Хорошо поют, черти, — говорил Максим Андрею. — Хорошо, правда?
— Правда.
— Потому что песня сильная.
Теперь, в оккупации, песня эта заново ожила в душе Максима, обретя личный трагический смысл.
Пел он ее с Константином, унаследовавшим семейный слух и мужественный отцовский голос, а безголосый Шумов, из тех, кому, как говорится, медведь наступил на ухо, слушал, подперев голову ладонями, всякий раз покоряясь силе и задушевности песни.
Пели, конечно, не в саду, а в доме, пели вполголоса.
Максим начинал:
Константин подхватывал:
Голоса их сливались:
И оба сурово и радостно проносили последнюю строчку:
Тут застучал в дверь Мишка.
Все переглянулись, потому что стук в дверь в те времена не радовал, и Константин, накинув телогрейку, пошел открывать.
Вернулся он один и, как понял Шумов, взволнованный.
— Кого принесло на ночь глядя? — спросил Максим.
— Мальчишка знакомый. Я с ним выйду на минутку.
— Зачем?
— Дело есть.
Ни Максим, ни Шумов ничего больше не спросили.