себе, а не тем, от кого зависит успех и заработок. Но привычной уверенности как не бывало. Наоборот, мучил страх и масса сомнений. В одном только он не сомневался — третий провал будет профессиональным крахом. О его последствиях думать было невыносимо. И, может быть, именно потому, что сам он считал свое положение критическим, он выбрал сценарий, рассказывающий о человеке, сильном духом, пошедшем на смерть за дело, которое было для него дороже жизни.
Сценарий, правда, был не самым лучшим; написал его провинциальный краевед, человек скромных литературных способностей, но сам фактический материал, до которого автор докапывался несколько лет с добросовестной педантичностью историка, нес в себе то, что принято называть правдой жизни и духом времени, того героического времени, когда человек постоянно проверялся на подлинную ценность.
Эти важные для себя основы сценария режиссер надеялся очистить от шелухи привычных схем, преодолеть слабости литературы и сказать свое творческое слово. Он не хотел делать обычную приключенческую картину, хотя от него ждали именно такой, да и, говоря откровенно, доверили постановку только потому, что картина считалась в студийных кругах среднепроходной, в лучшем случае кассовой, одной из многих любимых массовым зрителям лент «о разведчиках и шпионах». Спорить с «общественным» мнением, лезть в бутылку, как он понимал, не имело смысла. Правоту можно было доказать только делом, а не словом. И он не делился сокровенным, а говорил нечто путаное и противоречивое об одиноком ковбое, зная прекрасно, что картина, за которую он взялся, ни в чем не будет походить на вестерн, хотя вестерн как жанр он вовсе не презирал, ценя в нем и сдержанную мужественность, и торжество справедливости.
И в своей картине Сергею Константиновичу была близка идея торжества, победы справедливости — собственно, главная идея фильма, — но за победу над злом его герои платили иной ценой, а это неизбежно определяло иное художественное решение, которое то казалось четким и бесспорным, то расплывалось, дробилось на частности, теряя цельность. Все это вызывало новые и новые волнения, нервы сдавали, а тут еще донимала жара, изматывали напряженные отношения с администрацией и мучило недоверие к близким сотрудникам, которые, как он подозревал, охотнее работали бы с другим, более надежным режиссером. В результате настроение Сергея Константиновича, как маятник, колебалось между крайними точками — от надежды до самых мрачных предчувствий, и тогда он, кляня свою слабохарактерность, выпивал стакан- другой вина в поисках кратковременной разрядки...
Все эти обстоятельства режиссерской судьбы, разумеется, были неизвестны Лаврентьеву, и, наблюдая случайно приоткрывшуюся ему закулисную сторону незнакомой жизни, с полуфарсовыми, почти анекдотическими сценками, он испытывал чувство досадливой неловкости за людей, поведение которых так не вязалось в его представлении с поведением тех, кто взял на себя ответственность рассказать о трагедии войны.
И, поднявшись, он спросил:
— Кажется, я больше не нужен? Если возникнет необходимость, я рядом. В городе пробуду несколько дней.
Режиссер посмотрел, подумал о чем-то.
— У меня ощущение, что вы нам будете нужны.
Оператор и художник промолчали. У обоих было развито кастовое недоверие к «непосвященным».
— Ну, мы посылаем телеграмму или нет? — спросила Светлана, когда Лаврентьев вышел.
Сергей Константинович потер ладонью потную грудь.
— Черт бы побрал эти склоки.
Он немного успокоился. Писать жалобу было противно.
— Если не пошлем, они нам на голову сядут, — сказал Генрих, заметив колебания режиссера.
— Да не в этом дело... Ты-то, как оператор, за суперкран или за балкон?
— Я за суперкран, — ответил Генрих, хотя в душе суперкрана побаивался, потому что оператором- постановщиком был назначен впервые и опыта имел мало. Но он решил быть твердым.
— Сказавши «а», продолжай говорить дальше, — меланхолично поддержал Федор. — Ладно. Пишите, Светлана!
Светлана достала шариковую ручку и набросала текст с требованием воздействовать на дирекцию.
Эта спокойная женщина, работавшая на картине вторым режиссером, а точнее, просто режиссером, была в сущности единственным человеком в группе, которому режиссер-постановщик полностью доверял. Кое-кого это раздражало, и об отношениях Сергея Константиновича со Светланой говорили всякое, что, впрочем, во многом соответствовало истине, с одной, правда, поправкой: доверие к Светлане основывалось на тех деловых качествах, которыми она в действительности обладала, все же остальное было продолжением этого доверия, а не наоборот.
Когда текст утвердили и Генрих с Федором ушли, режиссер привлек к себе Светлану и взялся за пуговицу на ее джинсах. Секунду она наблюдала, как он пытается отстегнуть пуговицу, но потом покачала головой и отвела его руку:
— Нужно отправить телеграмму. Лучше, если наша придет раньше...
Режиссер вздохнул:
— Вы не женщина, Светлана.
Ее непробиваемая деловитость мешала ему говорить «ты».
Застегивая пуговицу, она пожала плечами:
— Кажется, я пыталась доказать вам обратное.
— Вам это не удалось.
Она улыбнулась:
— Что делать... Хорошо. Попытаюсь еще. Когда вернусь с почты. А вам советую пока принять душ.
— Спасибо. Я так и сделаю. Чтобы благоухать к вашему возвращению.
— Кстати, вы видели нашу девочку?
— Какую девочку?
— Актрису на роль Левы.
— А... Пусть подождет.
Молодые актрисы вызывали в нем неприятные воспоминания о второй жене.
Режиссер проводил Светлану до дверей, постоял немного и стянул через голову рубашку. Потом, пританцовывая на одной ноге, начал стаскивать потертые дорогие джинсы. Оставшись в трусах, он подошел к зеркалу и с огорчением посмотрел на себя. По белому, зимнему, телу проходила широкая красная полоса от туго затянутого ремня, и было заметно, что мышцы теряют былую упругость, живот начинает угрожающе выделяться, несмотря на бессистемность питания и нервные перегрузки. Инстинктивно втянув живот, он прошел в ванную и постоял немного, сколько смог, под горячей струей, потому что холодная вода, хотя и пошла, однако напор был слабый. Вернулся в комнату Сергей Константинович освеженным и прилег на диван, накинув на покрасневшее тело махровый халат. В который уже раз он принялся листать и перечитывать сценарий.
После длинного и многозначительного прохода Шумова по безлюдным улицам начиналась сцена в гестапо, одна из тех информационных сцен, которые должны были продемонстрировать врагов и намекнуть, что среди них находится и наш человек, проникший, так сказать, в логово, чтобы оказывать помощь подпольщикам. Сам человек этот на экране не появлялся по той причине, что автор о нем фактически ничего не знал и все последующие отношения этого человека с Шумовым просто домыслил.
Вообще в сценарии было немало таких мест, шитых белыми нитками, и режиссер ощущал их теперь гораздо острее, чем когда бегал по студии, проталкивая сценарий.
По материалам, собранным автором, Шумов, прибывший в город, чтобы взорвать театр, останавливался у старого рабочего Максима Пряхина, соратника еще по подполью времен гражданской войны. В конце фильма Пряхин погибал, жизнью своей спасая отступающих товарищей. Все это подтверждалось документально, и фотография Максима висела на почетном месте в музее. Больше того, сам домик Пряхина с колодцем, откуда шел партизанский подземный ход в заброшенную каменоломню, был филиалом музея. Таким образом, сценарий не противоречил исторической правде, но режиссер не мог подавить вздоха, перечитывая текст...