швырять лоскутьями прочь. Миша вертелся в кровати, стонал и ругался; В такие минуты ему бывало жутко скверно. Его совершенно не тянуло общаться с кем-то, что-то читать, смотреть телевизор. Когда его никто не трогал, он просто лежал в своей постели, уставившись в потолок.
В эти недели он много думал о Боге. О невидимых устах, нашептывающих в человеческие уши, о пальцах, дергающих веревочки, привязанные к человеческим рукам и ногам. Ему надо было говорить с Богом. И для него стала Богом трещина в потолке. Он часами смотрел на нее, не отрываясь, не замечая текущих по щекам слез, и, едва шевеля губами, говорил с Ним. «По фазе едет мальчонка», — шептались между собой санитарки.
Нога медленно срасталась, постепенно вылечивались и другие его хвори. ГВКК после долгого совещания наконец признала Мишу негодным к строевой службе. По решению вышестоящего начальства он был определен для дальнейшего прохождения службы в один из строительных батальонов Читинской области.
В батальоне долго не знали, куда его приткнуть. Никакой нужной для стройбата квалификацией Миша не обладал, а как от разнорабочего толку от него с увечной ногой не было никакого. Так что его новый ротный явно был от него не в восторге, тем более, что на второй же день пребывания в части Миша табуреткой проломил голову не в меру бурому азеру.
Как-то так получилось, что на Мишу обратил внимание начмед. Вначале обнаружилось, что Миша относится к числу немногих людей в батальоне, которые умеют читать и писать по-русски. Потом, бинтуя голову пострадавшему азеру, начмед пришел к выводу, что Миша — человек конкретный, не чмо и ездить никому на себе не даст. Ну и потом, начмеду стало просто жаль этого мальчишку-еврея (к слову сказать, начмед был чистокровным русским), битого-перебитого, дымного, как стреляная гильза, ожесточившегося и замкнувшегося в себе. У начмеда как раз уходил на дембель санинструктор, и он взял на его место Мишу. Миша быстро отошел, стал доброжелательным и флегматичным, но, кажется, осколки злобы и безысходности остались в нем навсегда.
Несколько раз хотели приехать из Харькова родители, но Миша запрещал им это. Он боялся встречи с ними, боялся того, как они воспримут его. Такого. Ведь он совсем не был похож теперь на мягкого, домашнего, доброго «Мишеньку».
Он был со многими вокруг доброжелателен, но ни один не бьи его другом. Миша боялся друзей и не верил им. Он слишком привык рассчитывать только на самого себя.
Глава 8
Служба на новом месте началась у Миши с рядового Довлатова. Этот узбек был явный шиз, впрочем именно так его и аттестовал ротный. Миша, еще не разбираясь в подобных вещах, просто сказал ротному, чтобы к завтрашнему утру клиент был готов для транспортировки в госпиталь, где, мол, разберутся.
Уже на улице Мишу догнал Довлатов, который долго и бессвязно просил не везти его на дурку. Миша сказал, что это невозможно. Тогда Довлатов стал угрожать и даже пытался схватить Мишу за грудки. Закончилось это тем, что Миша сшиб его с ног, обозвал пидаром и ушел. Довлатов должен был до завтра остаться в роте (Миша тогда еще не оставлял больных ночевать в кабинете начмеда).
День закончился совершенно обыденно. Миша проветрил комнату (он всегда проветривал комнату перед сном), прикрыл окно и лег спать. Спалось ему в эту ночь на удивление сладко.
Проснулся Миша от стука оконной рамы. Он, еще одуревший от сна, приподнялся на локтях. Окно было открыто. Через подоконник перелезал Довлатов. Мише бросился в глаза топор в его руках. Довлатов спрыгнул на пол и, увидев, что Миша поднялся, зарычал и пошел к нему, отводя для удара топор. Миша слетел с кровати и стал босыми ногами на пол напротив Довлатова. Довлатов несколько раз махнул топором перед его лицом и оскалился. Миша почувствовал, что его снова, как в старые мехбатовские времена, начинает клинить. Довлатов сделал еще шаг.
— Шиздец тебе, урод, анен-с-гедн…
Миша чувствовал, что звереет. Страха не было. Была дикая ненависть. Он уже знал, как будет драться с этим уродом в ушитой хэбэшке, знал, что завалит его, и знал, что потом с ним сделает. Через несколько минут он завалил Довлатова двумя короткими ударами в самую верхушку подбородка. Довлатов произнес что-то вроде «о-о-о», закатил глаза и медленно осел на пол. Глухо стукнулся о линолеум топор. «Челюсть сломал», — подумал Миша. Изо рта Довлатова на линолеум текла кровь. Миша положил тело прямо и раздвинул ему ноги. Потом, тщательно прицелившись, нанес несколько страшных ударов, носком сапога в пах. Довлатов захрипел кровью, задергался, заизвивался, размазывая красное по полу. «Странно, что дежурный по штабу не слышит, — подумал Миша. — Наверное, спит». Потом он связал Довлатову руки его же собственным брючным ремнем и пошел будить дежурного по штабу. «Руки дрожат. Хреново». Ему было не по себе.
Утром, стоя в умывальнике рядом с хлюпающим водой таджиком, Миша почему-то вспомнил, как однажды, будучи в Хилке (отвозил в тамошний госпиталь двух уродов), зашел в церковь. Обычно с ним этого никогда не случалось — вера не та, — а тут вдруг зашел почему-то. И почему-то — сыграл условный рефлекс? — уткнулся глазами в военные формы где-то в стороне. Пригляделся. Трое офицеров-летунов — полковник и два подполковника — истово молились перед кем-то бородатым, явно не Иисусом, на тусклой иконе. И до того это зрелище показалось диким, что он еще минут десять стоял неподвижно напротив алтаря, скосив глаза на летчиков. «Как люди», — автоматически подумал он тогда. В общем-то, в церкви ему не понравилось: он казался себе находящимся в огромном, пустом, гулком желудке и начинал чувствовать внутри себя такую же пустоту. Для полного кайфа не хватало только ритмично капающей со свода воды…
В умывалке дуло. Серые стены были влажны. Рядом с железной посудиной умывальника топтался и хрюкал труп с серо-желто-зеленым лицом, брызгая водой, которая не была живой. Все было, как в морге дурки, только труп слишком много двигался. А вокруг не было зеркал. Ни одного. А зачем они в морге?
Этот таджик не был сумасшедшим: трупы вообще не сходят с ума, они только притворяются. А живые об этом ничего не знают. После завтрака Миша отвез таджика в госпиталь.
Глава 9
— Ну че, мужик, вот твой Питер…
Поезд, лениво грохоча на стыках, медленно втягивался в сводчатую пасть Московского вокзала.
— В натуре…
У Левашова в этот момент было совершенно обалдевшее лицо, даже, кажется, слезы на глазах выступили — или это так радужная посверкивала на фоне окна, черт его знает. Он, кажется, сразу забыл о Мише и вертел головой во все стороны. Потом нервно встал и вышел в коридор, к окну. Поезд со скрипом остановился. В коридоре толкались люди с чемоданами и сумками, озабоченные, непос-певающие. Левашов явно их не замечал.
— Все, — говорил он Мише сквозь чужие головы, кривя в беззвучном плаче губы, — все, товарищ сержант, все-о-о…
Потом они вышли в железнодорожный день, снежно-серый, морозный, где холод вонял залитыми дегтем шпалами и люди были похожи на старые товарные вагоны, отцепившиеся от локомотивов и бессмысленно катающиеся по перрону в разные стороны. Левашов ломился сквозь толпу, не обращая внимания на толчки и сочный питерский мат. В центре зала ожидания он остановился и поднял голову к высокому потолку. Миша стоял рядом и молча смотрел на текущие из-под его прикрытых век слезы и трясущиеся губы. Хотелось курить.
— Ну че? — спросил Миша. — Пойдем, парень?
— Да-да, пойдем…
Дома, на Охте, куда они с шиком (за пятнарик) прикатили на тачке, их уже ждали. Человек десять