музыкальную шкатулку, среди треска, грома никто здесь, даже если бы захотел, не мог нас услышать. – Придурок, что ли, не понимает, что о любви так-сяк, а сейчас…
– А что сейчас?
– По стенке размажут, – сказал Горяев. – А то еще «вышку» дадут!
– За любовь? «Вышку»?
Рядом застрочил клепальщик, да так, что уши заложило, и Горяев лишь руками развел, видимо, поняв, что я вроде того радиста и оба мы два сапога – пара.
А у меня все вертелся глуповатый вопрос, слава богу, что грохотало и я его не задал, вопрос же был таков: а что же Пушкин, описавший любовь самозванца, не раскрыл ли он ненароком какую-нибудь там военную тайну, за которую полагается «вышка»?
Грохот оборвался, и я услышал голос Горяева.
– Ну, мне пора, – произнес со вздохом и добавил словами Несчастливцева: – Всегда так бывает, брат Аркадий, есть люди, которые бьют, а есть люди, которых бьют, что лучше, не знаю… А в клубе так и скажи, что руку подлечу и приду. – И правой рукой махнул, поднимаясь в кабину катапульты, которая для него, наверное, тоже была смыслом жизни, хотя и отличной от неистовой любви неведомого радиста.
Тот-то уж, конечно, был из тех, «кого бьют». – Прощай, брат Аркадий! – крикнул сверху Горяев, и я увидел, как он нырнул в кабину. Я еще постоял, будто ожидая, что он сейчас вот возьмет да взлетит, но, конечно, не взлетел. Да и вообще это не для наших незасекреченных глаз: рискованный полет – выстрел, когда снарядом взлетает человек к небу, рискуя, как Горяев, для чего-то своей жизнью. Может, именно это и хотел передать радист, сравнивая себя, свои чувства с катапультой?!
Чей же путь – из этих двух – истинный? Горяев, да и все, кто здесь работает, конечно, считают, что катапульта не в пример нужней! Наверное, и я тогда так думал: радио – звук, а катапульта – путь в небо… Сквозь тернии, но к звездам.
Да и создана она для того, чтобы спасать чью-то жизнь… А «Тамара» – кого она спасает?
Возвращался я в лабораторию под дождем, еще более припустившим. Не мог я тогда знать, это случится через годы, когда именно Горяев впервые в истории нашей авиации, и не под грохот боевых рапортов, а под тихий шелест секретных документов, установит свой первый мировой рекорд, катапультировавшись на сверхзвуковой машине, в особом кресле, вниз головой, к земле; я видел этот кадр, снятый в засекреченной книжке, показанной из-под полы Горяевым в день его рождения. А потом будут еще кадры: вертолет над морем и винты, отрубленные специальным патроном, превращающим его в бескрылый, отвесно падающий кусок железа, а тут летчик и парашют! Снимают издалека, из другой машины, и кадры эти не для кинохроники, а для научного анализа, для архива (тоже секретного), поэтому лица не видно, но мне-то известно, что все это делает Горяев! Летит, поднятый катапультой, навстречу своей золотой звезде!
Такой вот путь, если бы я умел видеть, то есть заглядывать вперед, но я не умел заглядывать вперед. Я лишь попытался сравнить его с неведомым никому радистом, и само сравнение, попытка уравнять две несоразмерные судьбы свидетельствовали, что я и правда ничего тогда не понимал.
А кто – понимал? …Погиб Горяев ровно двадцать лет спустя, в 1968 году. О его гибели я узнал из сообщения по радио в один из дней в середине августа, когда вернулся из отпуска.
Из короткой информации было известно, что катастрофа произошла во время демонстрации нового отечественного вертолета на авиационной выставке в Бурже под Парижем. Тела Горяева и двух других пилотов доставили в Москву специальным рейсом, а похороны были объявлены в клубе Чкалова, что на улице Правды.
Справившись по телефону о панихиде, я приехал много раньше, но уже от остановки троллейбуса увидел огромную очередь, которая тянулась через всю улицу, перекрыв ход машинам, и загибалась на Ленинградский проспект. Я встал в конец, но минут через пять сообразил, что так я к Горяеву не попаду, и попытался пробраться к дверям, но там была давка, и меня легко оттеснили, прижали к стене дома. Тогда я зашел со стороны двора, отыскал по старой привычке черный ход и после препирательств с дежурным милиционером спустился в какой-то вонючий подвал, миновал подсобку и вынырнул прямо в фойе клуба. Тут уж ничего не стоило притереться к медленной и чинно настроенной очереди, которая мелким шажком продвигалась к залу. Мимо комнатки, забитой венками, и другой, где в мягких креслах отдыхал военный караул, прислонив оружие к вешалке с одеждой, вытянувшись вдоль стеночки в цепочку, поднялись мы чуть выше и боковыми кулисами прошли прямо на сцену. За спинами стоящих людей я сразу же увидел большой и отретушированный до неузнаваемости портрет Горяева, а потом и украшенный кумачом гроб с закрытой крышкой.
Сколько я ни хоронил летчиков, их всегда так и хоронят – и никто не может знать, что там от них на самом деле осталось.
Да нет, иногда и знали, ведь в бытность мою в лаборатории нас, учеников-подростков, посылали собирать останки на место катастрофы, если она происходила где-то неподалеку от аэродрома.
Трудно представить, кому пришло подобное в голову – испытывать таким способом наши неокрепшие души. А мы-то их видели, испытателей и асов, еще молоденькими, белозубыми, насмешливыми и даже чуть-чуть ветреными, но крепко верящими в свою бессмертную звезду, когда они забирались по стремяночке, которую мне приходилось придерживать, в сверкающие серебристые машины, уходящими – я не пишу взлетающими, они именно уходили, с ревом и пламенем огневым из сопла по бетонной светло- серой, упирающейся в горизонт полосе, как боги, в бескрайнее, ничем не угрожающее им небо.
В лаборатории же был переполох, и все опять из-за «Тамары». Оказывается, уже с утра, только я ушел, от имени Комарова, нашего начальника, сутулого, сухого язвенника, молчуна, а судя по некоторой печали в глазах, сильно поддающего, предупредили в очень жесткой форме, чтобы после обеда были все работники на местах: приедут для беседы. Кто приедет, что за беседа такая, не объяснили. Но все и так догадались, а неопределенная форма подтверждала догадку. Хотя для верности кто-то лениво поинтересовался, не отрываясь, правда, от дел: а что это будет, лекцию, что ли, приедут читать? Тогда почему во время работы? Почему не в клубе?
– Тебе же, дураку, лучше, отоспишься, если ночью перегулял, – отвечали остроумцы.
– А у меня грыжа, – встрял Носов, который по любому неприятному для него поводу приплетал грыжу, о которой все были наслышаны и в которую никто не верил. На это заметили, что болеть не запрещается, но тогда нужна справка от врача по всей форме, а без справки сочтется за прогул. И Носов хоть поартачился, но, покричав, никуда не ушел, а даже наоборот, когда кликнули сбор, чуть ли не первым побежал на «беседу».
Я лишь потом раскусил, что все это был разыгранный спектакль, не более, все всё знали, потому что у каждого в доме приемник, настроенный, конечно, на «Тамару», которую ловят по вечерам. Это я один такой простофиля и дурачина, узнаю новости самым последним и во все верю – и в лекцию, и в грыжу, и во весь этот разыгранный балаган.
Сейчас меня интересовало, в ком можно угадать того артиста, того мастера, гения находчивости и умения, который с похмелья, тяпнув нитроглицерина или иной какой дряни из авиационной гидравлики, запускает самые быстрые, самые лучшие и самые, самые (по Сталину) высотные самолеты в небо, а потом, поддав еще, идет домой и там ложится под машину и закладывает теннисные мячи в амортизаторы, вместо того чтобы идти на корт, потом тычет бытовым паяльником, которым лудят ведра, тазы и кастрюли, в схему и создает из обрезков проводов, сопротивлений и конденсаторов, обретенных на свалке, ПЕРЕДАТЧИК…
Тот самый – «Тамара».
Кто этот – «кто», ради которого останавливают работу, поднимают в воздух вертолеты, вызывают из Москвы слухачей с их аппаратурой, организуют армию стукачей, доносчиков и служек? И все, чтобы его, мелкого гада такого-сякого, найти и раздавить. Понятно, что собрать в наших домашних условиях передатчик – никакая не проблема, и даже самого себя в эфире передать – тоже не проблема, хотя для этого уже что-то надо иметь. Хотя бы голос. А вот вести передачи и до сих пор не попадаться, и где – в режимном поселке, в котором все люди, а не только радисты наперечет!
Но и это не самая главная, что ли, проблема. А вот быть таким, чтобы все это делать и «голосить», как выразился кто-то у нас, на весь белый свет, не обращая никакого внимания на все названные мной обстоятельства, делая вид, будто бы их нет, это чего-то стоило. Хотя я знал, я был просто уверен, что в нашей сонной лаборатории таких именно личностей нет.