виде, как я его задумал, — ни за что не получится, если сразу же не отвлечь их внимание. Если после зеленой вспышки они увидят, как в дверь проезжает яркий новенький велосипед, все их внимание и взоры непременно будут прикованы к нему. Заметь, Ричард, я уже в названии номера предупреждаю о том, чего им нужно ждать: в дверях исчезает именно ездок, а машина проезжает насквозь. Этого они ждут, и это они видят. Тут нет ничего необычного. Таких дураков всю жизнь водят за нос. Они видят то, что им велено видеть.
Он снова говорил знакомым мне саркастическим и жестким тоном, и я позволил себе колкость:
— Да, вы не из числа тех благодушных артистов варьете, которые обожают зрителя, верно, дядя Ник? О них часто пишут, я сам читал.
— Я тоже, парень, — сухо сказал он. — Я даже кое-кого встречал в этом роде. У них вся галерка распевала идиотские песенки.
— Да вы и своих коллег не очень-то жалуете.
— Я уже говорил, что презираю всю эту сволочь. И не воображай, что твой Томми Бимиш, великий комик, сделан из другого теста. Но в самом нутре все у него так перемешалось, что он почти свихнулся. Получает двести пятьдесят фунтов в неделю за то, что показывает этим людям их собственное отражение в мутном зеркале, и отражение лишь самую малость глупее, чем они есть. Он любит их не больше, чем я. Ты только посмотри. Эти болваны валом валят в варьете, чтобы послушать, как им льстят, они хлопают, шикают, показывают свою власть и хоть на пару часов мечтают забыть о той мерзости, которая царит за стенами театра. Да, да, забыть все, о чем они читают в газетах и с чем не знают, как справиться, — стачки, локауты, голодовки суфражисток, гражданскую войну в Ольстере, правительственный скандал из-за акций, Германию, которая становится все опаснее… Мы проваливаемся в трясину, парень. Ну-ка, дай мне мои чертежи. Пусть это только забавные пустяки, которые дважды в вечер заставляют всякую шушеру глазеть и хлопать, но для меня — это клочок чего-то здорового и разумного. Теперь слушай.
Он помолчал, точно ему требовалось время, чтобы снова стать прежним дядей Ником, мастером своего дела, человеком серьезным и в общем довольно простым.
— Итак, они увидят то, что мы прикажем. Конечно, это вовсе не просто. Трюк придется репетировать снова и снова, опять и опять, — поверь, удовольствие это среднее, — до тех пор, пока мы не научимся укладываться в доли секунды, как бы в мгновение ока. Перед исчезновением велосипедиста мы замедлим темп, специально, чтобы сознание зрителя еще двигалось неторопливо, а мы в это время разовьем бешеную скорость. В том-то и весь секрет, малыш. То же самое в трюке с ящиком. Я бы и пробовать не стал, если б не придумал медленно закрывающуюся крышку: они уверены, что Сисси еще в ящике, когда она уже давно перебралась в пьедестал. Об иллюзионистах и магических эффектах я перечитал все, что только возможно: насчет ложного следа и неверного выбора — все это отлично известно, но никто из них не понимает, что на сцене дорога каждая минута и очень важно замедлить время в сознании зрителя. А это — мой конек, Ричард.
В дверь кто-то постучал, и дядя Ник нахмурился: он явно не желал, чтобы ему мешали в светлую минуту откровенности.
— Можно, можно, — крикнул он. — Войдите.
Вошел Барни. Он был в гриме и в тюрбане, только снял свое длинное одеяние и надел обычные сорочку и штаны. Он имел бы совершенно дурацкий вид, если б не глаза, полуслепые от панического страха.
— Мис’Оллантон, — начал он, как обычно, глотая слова и заикаясь, — Сэм сказал… вы хотели меня видеть.
— Где ж ты пропадал? Все трешься около баб, точно комнатная собачонка?
— Нет-нет, мис’Оллантон… Я только… — Но он никак не мог придумать подходящий предлог для опоздания.
— Вот письмо из лондонского агентства, Барни. — Дядя Ник схватил первую попавшуюся бумажку и сделал вид, что пробегает ее глазами. — На лилипутов спрос не больно-то велик, Барни, их тут больше десятка. И все согласны на три фунта десять шиллингов. А многих можно взять просто за три фунта и даже — за два десять. А я плачу тебе четыре, Барни.
— Да, мис’Оллантон… Это хорошо… Но я ведь много работаю, мис’Оллантон. — Барни отчаянно тряс головой и тер лоб, размазывая темный грим.
— Не дотрагивайся ни до чего, пока не смоешь эту грязь, — резко сказал дядя Ник. — Я не собираюсь снижать тебе жалованье. Но предупреждаю. И в последний раз. Ты опять упал слишком медленно в «Маге- сопернике».
— Мис’Оллантон, это все сапоги-ходули… они виноваты. Сэм говорит…
— Нечего повторять, что говорит Сэм или еще кто. Иди вымой руки и принеси сюда свои сапоги- ходули. Но если они в порядке и все дело в твоей нерадивости, то предупреждаю тебя в последний раз. Барни. Будешь копаться — я вызову из Лондона другого карлика, потребуется всего одна телеграмма, а ты вылетишь вон, слышишь, вон!
Когда бедняга Барни убрался, дядя сказал, тыча в мою сторону сигарой.
— Не вздумай с ним миндальничать из жалости. Он, мошенник, этим воспользуется, да еще как. Он нас не любит, нас, мужчин. Пока женщины не поднимают его на смех, он воображает, что они лучше, а когда начинают смеяться, он их ненавидит еще сильней, чем нас.
Второе представление было не лучше первого, но наш номер прошел гладко. Я ужинал вместе с дядей Ником и Сисси, настроение у всех было кислое, и мы рано легли спать.
Во вторник погода по-прежнему стояла ясная, хотя и холодная, и утром мне удалось побродить с мольбертом и сделать за городом несколько рисунков. Робея, я все-таки предъявил свой билет в Художественном клубе и позавтракал за одним столиком с брюзгливым старым шотландцем, который заявил, что естественная любовь к родным горам и долинам убила в нем художника-пейзажиста, потому что ландшафт слишком живописен и вдохновляет писать слащавые, плохие картины.
На следующий день шел дождь, и я отправился в картинную галерею. Посетителей было мало, но среди них оказалась маленькая и растерянная в этой обстановке Нэнси Эллис. Я с каменным лицом прошел мимо в зал акварелей, где было совсем пусто и ничто не привлекало публику в этот сумрачный ноябрьский день. Я рассматривал выполненные размытой тушью рисунки начала XIX века, как вдруг услышал чьи-то шаги. Затем раздалось вежливое покашливание.
— Я хотела поговорить с вами, — сказала Нэнси Эллис. Твидовое пальто было ей явно велико, а из- под твидовой же, модной тогда, рыбацкой шапочки выбивались волны светлых кудрей. Она была не накрашена, бледна, серьезна и совсем не старалась казаться хорошенькой.
— Неужели? Что ж, я вас слушаю.
— Не говорите со мной таким тоном.
— Мне очень жаль, но я не хотел бы, чтобы меня снова отбрили.
— Зачем же, если я специально пришла поговорить с вами, — сказала она с негодованием. — По- моему, это просто глупо.
— Конечно. Я и чувствую себя довольно глупо.
— Простите, вы были поглощены картинами. Я вас оторвала. Но я хотела сказать, что вовсе не просила Боба Хадсона, моего зятя, говорить с вами. Я только обмолвилась сестре, а она передала ему, и вот… он вообще такой — вечно всюду суется и страшно важничает.
— Он вам передал наш разговор?
— Нет, по правде сказать, это Джули Блейн. Она все слышала. А вчера вечером, когда она шла к себе в уборную, я как раз выходила… после конца представления… Она меня остановила и все рассказала… И про вас тоже. Она вам симпатизирует, правда?
— Сомневаюсь.
— Да-да, уверяю вас. Уж я-то знаю. Сью и Боб вечно твердят, чтобы я держалась от нее подальше. Они ее не любят.
— А кого они любят?
— Ну, уж не вам это говорить.
— А я-то тут при чем? — искренне удивился я.
— А ваш жуткий дядюшка? Вот уж кто ненавидит всех подряд.