вьются теперь хмелем кудри.
Я колебался, куда мне стать: за хмель или за дерево. Я уже решил было так, что по человечеству нельзя мне оставить умирающее дерево, я даже взялся было рукой за пучок хмеля, чтобы его отодрать, но тут вдруг опять этот петух моего детства из-за гор, и снегов, и лесов, и годов моих закричал. Я обрадовался, вспомнил далекие радости прошлого, — и забыл спор, и оставил хмель подниматься на засыхающем дереве.
За весь вчерашний день прочитал только Роллана «Пьер и Люс». Роман был совершенно такой же, как у меня, и в том же Люксембургском саду, тоже в марте и с теми же воробьями. Но, конечно, я не чувствовал (а ведь в семьдесят пять лет!) прежней боли: место это в себе, конечно, было очень знакомо, ощутимо, но уже не болело, как бывало в снах…
И уж, конечно, в своей «природе» я это свое чувство только и описываю, все собрание моих сочинений есть раскрытие одного этого чувства…
Я в этом мартовском переживании не один, в этом чувстве рождается человек, и оно значительней успехов Цезаря и Александра Македонского: оно есть свет вечности в настоящей минуте, в этом свете зарождается все искусство и еще больше — весь человек.
И вот почему когда это чувство заключено в себе и светит из себя на жизнь неугасимым фонариком, то на всякие великие события, великие дела у человека такого имеется своя спокойная точка зрения, независимая ни от людей, ни от книг и газет.
К этому нужно сказать, что этот свет в настоящей минуте бывает у всех и, наверное, это и называется любовью. Только не все отдаются вполне служению этому свету, служению, называемому творческим трудом.
— Сущность жизни, — сказала она, — есть любовь, а борьба — только средство: борьба за любовь. Но пусть останется так: на первом месте, в словесном выражении, будет стоять борьба, а в невыразимом молчании будет любовь.
Утренняя мысль о том, что соединяет в человеке дела его и мысли.
Не то ли мы называем любовью, что соединяет в единство дела и мысль человека?
Чем дальше от человека в природу, тем сильнее размножение, — чего стоят рыбы с их икрой, осинки с их пухом! А человек чем дальше совершенствуется в существе человеческом, тем труднее ему множиться, и, наконец, рождается в своем идеале. Когда это еще знал Рафаэль, — вон когда! а я только теперь… И это узнать можно только в редчайшем, труднейшем для мужчин опыте любви.
Таких чудесных дней даже и в этом чудесном феврале не было. Вот как светло, вот как тихо, вот как вкусен и ароматен воздух, соединяющий в себе огонь и мороз!
Ну, сегодня-то, наверно, уедем из этого сытного рая, и начнется жизнь, исполненная тревог, забот и, может быть, нечаянных радостей.
Я буду желать в последние мои дни такого сознания, чтобы в болезни и смерти своей видеть свой личный грех и его и скуплять благословением всего живущего.
Я бы желал перед смертью от себя отказаться для утверждения радости жизни: я не могу, а вы, друзья, царствуйте!
Боже мой! Как трудно быть писателем! Такая Голгофа!
Верно судить о писателе можно только по семенам его, понять надо, что с семенами делается, а для этого время нужно и время.
Так скажу о себе (уже пятьдесят лет пишу!), что прямого успеха не имею, и меньше славен даже, чем средний писатель. Но семена мои всхожие, и цветочки из них вырастают с золотым солнышком в голубых лепестках, те самые, что люди называют незабудками. Итак, если представить себе, что человек, распадаясь после конца, становится основанием видов животных, растений и цветов, то окажется, что от Пришвина остались незабудки.
Милый друг, если ты переживешь меня, собери из листков этих букет и книжечку назови: «Незабудки».
Солнце садилось за березами, а березы поднимались к облакам белым, весенним, принимающим форму кучевых. Было в лесу от солнца малиновое пятно на сосне, солнце садилось, а оно поднималось и гасло.
Я смотрел на пятно и думал о себе, что вот так надо бы тоже себе: погаснуть когда-нибудь непременно на подъеме.
Мой взгляд на современную литературу начинает приближаться к тому, как Пиковая дама перед смертью смотрела на изменение нравов светского общества.
Вот я сейчас обижаюсь, а чем оно было хорошо перед революцией? Романы Брюсова очень скучные, Ремизова, Белого, Мережковского, Андреева, Сологуба, — ничего из всего этого сейчас нельзя взять для себя, как берем мы сейчас Чехова, Бунина…
А теперь как широко разрослось писательство, еще немного — и будут писать все, а настоящими художниками останутся по-прежнему несколько человек.
Значит, все хорошо, и если сам себя считаешь «настоящим», то настоящим писателям никогда не жилось хорошо, начиная с самого Пушкина.
Ясно вижу себя, корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами.
Мое отношение к некоторым вещам, как у моей собаки к ягодам: если ягода в рот попадет — проглотит, а если мимо, то не наклонится, чтобы с земли поднять.
Плохо спал ночь а; проходив по-вчерашнему четыре часа, ужасно устал.
Р. Н. Зелинская приходила сегодня и сказала, что отцу ее восемьдесят восемь лет. Только в лес уже не может ходить. А мне еще страшно подумать, что когда-нибудь и мне будет невозможно в лес ходить.
И это «страшно» — признак молодости, потому что старение происходит без боли об утраченном: вместо утраченного приходит нечто более ценное. Так вот разве я отдал бы теперь свою нынешнюю способность за мою прежнюю резвость?
Вот что меня немного смущает в моей печали и моей радости. Если печаль придет, я чувствую не предмет печали, а будто около сердца у меня натягивают, подвигая, колки туже и туже, особую струну печали. И вот она уже поет свою песню… А что приходит в голову под эту песню, то как снопы в молотилку — все обращается в горе: любовь моя, слава, Россия.
И наоборот, если натянуты струны радости, то если погода и плохая, сделаю себе на бумаге хорошую; если в природе хорошо, я иду бродить, и на каждом шагу мне чудеса открываются.
Утром я встаю и чувствую: поет струна радости.
— Встал с правой ноги! — говорит Ириша за дверью.
Или чувствую струну печали.
— Встал с левой ноги, — понимает Ириша.
И так в продолжение дня это бытие определяет мое сознание.
Но я не хочу, нет, нет! я ищу в себе сознание, определяющее мое бытие, я хочу сам распоряжаться струнами бытия, я хочу, чтобы искусство мое стало моим поведением, а не прихотью моего бытия.