суд общества. Такая беда случилась с N. Общество его высмеяло, а он наперекор общественному мнению выпросил себе у начальства для поддержки своего авторитета лауреата, и ему дали это, хотя и третьей степени.
Такими маленькими деспотами в искусстве теперь хоть пруд пруди. Я бы их всех сделал чистильщиками обуви на улицах. Вот бы тут они распоряжались нашими ногами, и нам от этого была бы только польза, и им вечное удовольствие, потому что нет больших деспотов, как чистильщики обуви.
Вот эта мысль о борьбе художника с самомнением, как борьбе, образующей поведение художника, открывающей тайны его природы, и есть одна из самых существенных в моей работе «искусство как поведение».
По себе я знаю совесть, как особое, шестое, скажем, чувство, и назовем его чувством мысли.
Сама мысль, ощущаемая в этом чувстве, не может быть выражена из-за препятствий жизни: мысль находится за этими барьерами, как у животных: чутье указывает место пребывания дичи, и видеть ее невозможно. Человек приближается к мысли этой двумя путями: коротким, путем катастрофы, или путем длительного долголетия. А пока не пришло к человеку катастрофы или же он еще просто не дожил и малоопытен, он постигает истину особым чувством мысли, называемой совестью.
Творчество от родов тем отличается, что будто бы оно легче. Это неправда, часто муки творчества бывают невыносимее мук рождения. И еще кажется, творчество легче тем, что у роженицы вместе с новорожденным является забота о нем, а художник кончил вещь — и все тут.
Увы! это неправда, у роженицы рождается забота, а у художника — самолюбие, и кто знает, что лучше. Заботам люди сочувствуют, и в заботах весь человек на виду, а самолюбие надо скрывать, и оттого заботы лишь точат, а скрываемое самолюбие человека грызет.
Вообще, конечно, эта дрянь — самолюбие — была в моей природе и теперь висит, как раненая рука, и я привыкаю с ней жить и работать. Руку я взял в пример от лесника Доронина, у которого она висит и ужасно мешает.
Лесник на вопрос, почему у него рука висит на ниточке и он ее не ампутирует, ответил:
— От самолюбия. — И рассказал, что пальцы его висячей руки шевелятся.
— На что же тебе эти пальцы, если рука висит?
— А папироску свернуть.
— При чем же тут самолюбие?
— А как же: всю руку держу, только чтоб покурить. Какая же тут польза? Одно самолюбие.
Так и мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком.
Чем лучше вы будете издавать плохую книгу, тем она будет противней.
Человек, в детстве наслаждавшийся ароматом ландышей, и потом, когда потеряет обоняние в старости, — не лишается желания поднести ландыш к носу. Мало того! он может при этом наслаждаться воображаемым ароматом.
Поэзия сложнее аромата цветка, но и она близка к способности человека возмещать утраченное.
Киносъемка вчера замучила меня, гоняясь по жаре с горы на гору; наконец я сел на пень в тени, а они на траву возле меня.
— Не нравится мне, — сказал я, — что вы всю жизнь подгоняете под красивое. Вот вы, например, снимаете торжество общения писателя с колхозниками, а между тем из головы у меня не выходит обида: сегодня все утро всеми дурными словами ругала меня колхозница, обвиняя меня в том, что мой кот у нее будто бы заел цыпленка. Я защищался все утро тем, что не могу привязать кота и что кот был не мой. Я предложил даже колхознице застрелить кота, если кот окажется моим. Она кричала мне, что стрелять не умеет. Я обещал ее научить и дать ружье. Это она приняла как издевательство и еще больше ругала меня. И так прошло в колхозе утро писателя. Надо бы и это снять.
— Это не характерно, — ответили киношники.
Можно находиться под обаянием великой мысли, а говорить одни глупости. И можно знать все на свете, но, не чувствуя единства всего в одной необъятно — великой мысли, повторять, как индюк, то, что уже не раз говорили другие.
Материал у меня под ногами: моя родная земля, а направление мне дает каждое дерево — своим ростом вверх, прямо к свету. Все остальное борьба.
Начинаю недослышать, и когда это случается, то мне кажется, будто говорящий мне плохо выговаривает слова, и мне за это он бывает так неприятен, что взял бы и передразнил его звуками, как они до меня доходят. Так и в литературе глухие на слово художника критики и читатели непременно свою глухоту сваливают на автора.
Вот почему наше слово должно быть ясным, громким и доступным пониманию — по возможности каждого.
<…> Есть вещи в государственном управлении, к которым нельзя приспособиться писателю, потому что эти вещи есть «временные меры». Приспособление писателя к современности есть требование времени, но если писатель приспособляется и к «временным мерам», то начинают протестовать даже сами администраторы. <…>
Для меняя есть только два времени: весна с нарастанием и осень с уменьшением света. Так в природе, а в душе человека нарастание света сопровождается нарастанием тревоги с вопросом, найду ли силы в себе — ответить зовам природы и переживу ли?
Убавка света возбуждает внутри себя силы и уверенность творчества, дает веру в возможность гармонии и всего такого, составляющего основы творческого поведения. Такою была осень для Пушкина.
Мальчик швырял камни, такой сильный мальчишка и такой маленький, что от каждого швырка закручивался в обратную сторону и мгновенно раскручивался назад, чтобы успеть захватить полет брошенного камня. Так он делал множество раз, как богатырь, сын царя Салтана, вылезший из бочки.
Рядом с ним стояла совсем капельная девочка и смотрела на все пуговками голубых глазенок, как куколка.
Я подошел к богатырю и, заложив руки назад, выпятив грудь петухом, сказал задорно, как бы вызывая на бой:
— Ну?..
Он мгновенно перестроился, тоже заложил руки назад, как ястреб, не моргая, уставился на меня в страшной серьезности.
Я сделал вид, что испугался, отступая задом, чтоб не дать ему швырнуть в меня, повернулся и пошел своим путем.
И сколько ни шел, сколько раз ни оглядывался, он все стоял и стоял в своей боевой позе.
Мой прием состоит в том, чтобы заставить действовать не только центральное лицо, но и всю