Столбняк от переживаний. — Это же, что с человеком, — он прослезился, — <делается>.
Я спросил, кем он был в мирное время.
— Бухгалтером, — ответил прапорщик.
— Ничего не знаю, ничего не хочу знать, давно бросил уже интересоваться таким пустым делом, слушаю только, что мне приказывают, и вам рекомендую бросить это пустое занятие, никто ничего не знает!
Так говорил мне пожилой здоровенный капитан-сибиряк с большим сизо-багровым носом, в мирное время, должно быть, большой любитель выпить.
— Нет, ведь подумайте только, — говорил он, действительно волнуясь, — пятьдесят лет прожил, тридцать лет прослужил на военной службе, достиг капитанского чина, и кто же заботится о моем нравственном воспитании, ну, Митюхи (рядовые) — черт с ними, на то они и Митюхи, а ведь я же капитан.
Ужасно возмущается:
— И еще видишь, на глазах в своих окопах немцы пьют, кричат, мерзавцы: «Приходите к нам, будем пиво пить!» — бутылки на палках выставили из окопов. Подлецы! Один пьяный ввалился в наш окоп, очухался, огляделся, видит, русские <солдаты>, хочет уходить: «Русские — хорош, русские — хорош!» Стучит в грудь с гордостью, а мы ему: «Зер гут!»
А раз мы на разведке за горкой и видим, едут пять немцев, тащат за собой катушки (телефон), впереди едет толстенький немец — бочка бочкой. Мы подпустили их, хватили залпами, трое свалились, двое ускакали, подъехали — толстого нет, и видим, толстый упал. Подъехали к канаве, и он лежит в канаве, на спине, бутылка во рту — буль, буль, буль — здоровехонек, только лошадь убита. Митюхи как увидели, что пьет, бросились бутылку вырывать, вырвали, и что же вы подумаете, ну, угадайте, что было в бутылке, нет, вы угадайте, без этого я не скажу…
— Спирт…
— Коньяк Шустова [127]. По глоточку всем досталось, а толстого взяли в плен.
21 Февраля. Ночь: номер гостиницы, шорохи, запахи множества жильцов, что-то не свое, раздражающее, в одной комнате детский плач, в другой скрип кровати. Вчера там был полковник и устроил себе там семейную жизнь, какая-то дама, может быть, его жена, денщик, он весь вечер читал газету, а сегодня живет кто-то другой с жеребцовым голосом, гогочет, а голос дамы все тот же, они теперь не читают: она мурлычет вальс, и он ей подсвистывает.
Ночью я проснулся как будто маленьким, пели мне детскую песню, опомнился — на улице войска проходят и поют эту детскую песенку. Я понял, что война теперь, и это военное грозное и неумолимое представилось теперь временем жизни моей, годами нынешнего возраста моего, и детская песенка зачем попала в эти суровые годы? И так я посмотрел из окна на проходящие колонны: единственный фонарь освещал проходящие войска, и на улице от него мне было не видно проходящих солдат, но черные тени их на стенах домов двигались одна за одной, мне было ясно видно, как эти черные мертвые тени на белых стенах шли, размахивая руками, рты их открывались и закрывались — все было видно! — и пели мертвые тела мою собственную детскую песенку.
Войско шло долго, я успел жизнь <вспомнить> под их песню и очнулся в обществе своего секретаря. Никакого нет у меня секретаря, но сегодня один еврейчик, исполнявший мои поручения, сказал мне: — Извините, что я скажу вам, вы недостаточно смелы, для ваших дел нужно быть пронырливым и нахальным — вы так не можете, вам нужно поручить это дело другому секретарю.
И сейчас же вызвался быть моим секретарем, значит, быть пронырливым и нахальным. Потом еще мне вспомнилась довольно важная особа, он мог сделать для меня, а когда я выходил, то догнал меня на улице, лысый, в форме, и с какою-то жалкой улыбкой просил меня упомянуть в газете, что брошюра его распространяется в действующей армии. Так я проснулся в обществе своего секретаря, мне представилось, будто он все это нахальное и пронырливое делает для меня и я пользуюсь его материалом и пишу прекрасные военные письма… как это удобно! Но я задумался о своем секретаре, мне стало обидно за его существование и противно, что он вечно пребывает возле меня, и что я уж больше без него не могу, я в плену у своего секретаря. Но ведь это же обыкновенная картина, так делают все настоящие деловые люди, и незаметно их побеждает их собственный секретарь. Мне мелькнуло сначала, что во мне нет этого секретаря, это жизнь имеет в своем составе то существо и, если сталкиваешься с жизнью, сталкиваешься с секретарем…
Так я совсем было успокоился, но опять проходящие войска запели мою детскую песенку, и вдруг я почувствовал — я виноват в секретаре, ведь он же сказал: «Вы не смелы, вы слабы», — значит, я виноват, что я слаб. Эта слабость рождает секретарей. И это все война, все ее ужасы, все это от секретарей, от нашей слабости… человека, человека сильного ждет земля, весь земной шар.
Утром всё проходили колонны, между двумя ротами как-то попала похоронная процессия: коротенькая: простой гроб, ксендз, полдюжины родственников. Сверху из лазарета на проходящее войско и похоронную процессию смотрели белые фигуры врачей и сестер милосердия.
Был на вокзале, осматривал великолепный Виленский перевязочно-питательный пункт, и какой-то очень важный уполномоченный в генеральской форме говорил мне, все показывая: — Я здесь завел чистоту, я устроил эту прекрасную кухню, я <оборудовал> это помещение, я организовал вольную дружину, я распорядился посыпать весь путь перекисью марганца, я наладил добрые отношения между военным ведомством и Красным Крестом — теперь я занят составлением о всем этом книги: я выпущу книгу.
В редакции «Вечерней газеты» говорили о немцах: мое настроение подтверждается. Белорусы — люди тихие, с застенчивой улыбкой, жители лесов с бледно-голубыми глазами (обычай целовать руку у женщины). Говорят, что белорусы по психологии ближе к русским, чем к украинцам, ближе к Москве, чем к Киеву (Киев — степи). Гнет на их культуру и принудительное обрусение способствует колонизации. Белорусы будто бы индивидуалисты.
Летчик казнится за бомбометание, но он был герой, если бы его не поймали, он был бы награжден, он погибает за правое дело, но он в то же время и не прав… он виноват, что летал не от себя и слепо отдался своему чувству.
Немец, учивший нас с колыбели порядку, закону и вообще всякой <расстановке> вещей — погибает целыми колоннами, не желая отступать от своего принципа и участвовать в каком-то хаотическом рассыпанном строю (гибель колонны).
22 Февраля. Поездка в Гродно.
23 Февраля. Сегодня, 23 февраля, было совсем весеннее солнце над Гродно. Сестры за утренним чаем.
В Гродно я остановился в резерве Красного Креста над почтой. У меня есть поручение осмотреть передовые учреждения Красного Креста, и потому в Гродно я остановился в резерве сестер милосердия и врачей — все живущие сегодня здесь принадлежат к составу подвижного лазарета, недавно еще благополучно стоявшего в Лыке. При отступлении лазарет потерял все свое имущество, сестры и врачи теперь обшиваются, закупают необходимые вещи для нового наступления. Кажется, теперь все уже готово, и если достанут стерилизатор, лазарет завтра выступит. Всем хочется с весны опять попасть в Лык и все надеются, кроме старшей сестры Ирины Ивановны:
— Я такая уж несчастная, третью войну сестрой милосердия и как-то все отступаю…
Там в Лыке есть какое-то прекрасное озеро, его все с любовью вспоминают, и потом все удобства жизни сравнительно с русскими! Расположились, приготовились жить долго, мечтали даже встретить весну в Лыке — Дом-замок — и вдруг в несколько дней без имущества, без инструментов, без дела очутились в Гродно где-то над почтовой конторой.
При первом наступлении в Лыке жители встречали русских пулеметами, засадами, теперь они, боясь мести, все покинули город, и русские вступили в город, наполненный товарами, но ни одной живой души там не было… и тут сказались силы немецкой организации: не было ни одной живой души в целом городе!
Небольшая черточка из психологии старшего врача подвижных лазаретов Красного Креста: одной стороной он похож на гувернера, что бы там ни говорили о мужестве сестер, но все-таки они женщины… устают, ссорятся. И, конечно, врачу хочется устроить свой пансион как можно удобнее.