Торопится вступить первым, занять самое хорошее помещение. В Лыке врач облюбовал один большой замок над озером, взял с собой несколько санитаров и пошел осматривать помещение. Вечерело, в городе нет освещения, электричества, водопровода — все это не действует, но магазины открыты, стоят даже извозчичьи пролетки. Со свечами в руках вошли в замок. Все там было так, как будто люди живут, но где-то прячутся, может быть, в шкафах, может быть, в неизвестных комнатах. В детской комнате были игрушки в том беспорядке, как будто только что бросили их и играли, тут были любимые поломанные игрушки. Врач, как семейный человек, понимал, что значат эти игрушки, как хотелось доставить их детям, но где они… казалось, они где-нибудь здесь. В спальной комнате стояли великолепные кровати, в шкафу было белье. В столовой было только что подано второе блюдо… В столовой был камин, достали угли, затопили камин и сели у камина молча: было грустно и жутко и странно в темном городе, в темной комнате, чуть освещенной камином. И вдруг треск, огонь! горящий уголь вылетел из печки, вся комната наполнилась дымом: взорвался порох в печи, потом еще раз взрыв и стало совершенно темно.
Я записываю это со слов доктора, вчера нам это рассказывал:
— Мне казалось, будто весь замок был взорван, но оказалось, взорвался <горючий> порох и <горящие> там угли, ничего особенного, печь осмотрели, опять зажгли, комната согрелась, была освещена. Закусили, разместились спать, но заснуть не могли, все казалось, что-то еще будет. Встали, осмотрели весь дом, даже слазили на чердак — нет, ничего не было, и опять легли спать и опять не могли, измученные переходом, заснуть. Вдруг там, в окне, в темном городе что-то вспыхнуло, бросились к окнам: там, в соседний огромный дом вступили <наши русские> солдаты, они зажгли огни во всех комнатах, в темноте все вспыхнули сразу огни дома, и стало так радостно и спокойно. Тогда все спокойно разместились и уснули.
На другой день среди солдат нашлись инженеры и всякие техники, заработал водопровод, электричество, были пущены в ход трамваи… В магазинах были везде даровые запасы. Началась жизнь.
— Ах, как хорошо в Лыке! — говорили сестры. — Как прекрасно озеро — весной мы будем там.
Только Ирина Ивановна, покачивая старой головой, говорила:
— Я несчастная, я третью войну все как-то отступаю.
Утром, просыпаясь один за другим, врачи догадывались, пришел сегодня стерилизатор или нет, выступать или еще ждать: хочется выступать. За чаем одна сестра вспомнила, что сегодня светит богатое солнце и похоже на весну. Я очень чувствителен к этому февральскому свету еще младенческому, <но уже весеннему>, первый год в жизни своей я равнодушен к нему, теперь мне все равно, все это задавлено войной, и еще я знаю, как будет весной… страшно подумать об этом отравленном трупами запахе, какая героическая борьба предстоит общая со всеми эпидемиями… какая тут весна, какое тут солнце может обрадовать.
А сестра говорит:
— Такое солнце, вот бы в Лыке на нашем озере!
Я взглянул в окно, там все смотрели вверх на небо.
— Вероятно, летят немецкие аэропланы, — сказали равнодушно.
Я своими глазами еще ни разу не видел неприятельского аэроплана в момент метания бомбы, меня это волновало, я заторопился.
— Куда вы, да он же сейчас сюда прилетит, вы из окна увидите, — говорили мне все равнодушно.
Но я все-таки выбежал на улицу. Там было яркое солнце, так все улыбалось, что едва можно было смотреть на небо. Я скоро увидел эту птицу, несущую смерть. Ее, эту птицу смерти, встретили выстрелами, где стреляли, я не знаю, весь город наполнен военными, везде караулы, дозоры, везде могут быть выстрелы.
Навстречу этому огромному летел другой — я не знал, тот неприятель или этот или оба. Вот и взорвались — как один. Мы побежали на дым <и огонь> к месту взрыва: решительного ничего. Небольшая яма в логу чернела на камне. Бомба эта была поджигательная, говорили, что второй где-то упал с прокламациями, третий лошадь убил. Я посмотрел на небо, одного аэроплана не было, а другой вдруг <появился> и стал быстро падать за Неман. Все бежали туда, и я бежал за всеми, пока не достигли патруля и заграждения. За Неман к месту падения мчались казаки, автомобили.
— Чей же упал аэроплан?
Один говорит, что наш, другой — немецкий, я ничего не мог добиться.
Когда я пришел в резерв, то уже знали о катастрофе и тоже спорили, чей аэроплан упал: наш или немца. Спорили, впрочем, довольно спокойно, главное было, что пришел стерилизатор, и лазарет может сегодня выступать. Через несколько часов я проводил четыре <обоза> с красным крестом и сопровождавших <военный лазарет> врачей.
Пожелали все друг другу встречи в платье мирного времени и расстались. Про аэроплан совершенно забыли… и я вспомнил про него только теперь с пером в руках, так что это ничтожно в этих границах, <закрытых> черной ширмою, границах закулисного <скрытого> механизма войны, который стоит тут у них.
Какая-то граница черной ширмою видна перед собой: какая-то часть уходит, какая-то приходит, передвигается <военный> театр. Если пожелать, то можно узнать, говорят почтенные лица, но все как-то не веришь, или никому не веришь, но все время кажется, что никто настоящего <смысла> и знать не может.
Мне нужно было <сделать> сегодня небольшие переезды по железной дороге. Эти переезды возле театра войны чрезвычайно утомительны, несколько часов ожидания поезда, потом купе битком набитое и все непременно курят. Но тут как раз встретишься с <человеком>, прикосновенным к военному делу. В этот раз, кроме молодого офицера, со мной в купе ехал артиллерийский полковник и старый казак с четырьмя Георгиями <на груди>, только что произведенный из нижних чинов в прапорщики. Разговор у него был с полковником о слабом <1 нрзб.>.
Молодой офицер рассказывал один эпизод из последнего сражения под Гродно.
Так разговаривали преинтересно, и вдруг к нам в купе ввалился мальчик лет тринадцати в солдатской форме с ефрейторскими нашивками.
28 Февраля. С поля сражения из Августовских лесов, где были на волоске от германского плена, я попал в католический монастырь. Ксендз, еще совсем молодой человек, дал мне комнату записать свои впечатления. Я начинаю с того, о чем мы говорили с ксендзом, приютившим меня за стенами монастыря 17 века. Я рассказывал ему самое главное, что вынес из этого хаоса: мука побеждается мукой. Нашему отряду удалось из-под огня спасти около четырехсот людей, обреченных на смерть. Три дня я видел, как врачи, без сил и пищи, перевязывали раненых, изумлялся, откуда взялись у них такие силы. Потом Августовскими лесами мы спасались от неприятеля, когда под страхом попасть в плен, или вовсе погибнуть от разъезда врага, шли пешком при страшном морозе, и когда прибывали в безопасные места, опять принимались за работу, — откуда, я спрашивал себя, бралась такая сила? Это и была мука, но этой мукой искупались муки других. С каждым часом работы, мне казалось, люди взбирались все выше и выше на неприступную гору: муки давали силу, муку брали мукой.
Священник слушал меня и вдруг воскликнул:
— Да ведь это же: «Смертию смерть поправ!» [128]
Как будто он был поражен и я тоже этим внезапным открытием: мы твердили с самого детства слова «Смертию смерть» и вдруг оказалось, мы твердили это без всякого смысла, и сразу смысл открылся, когда я просто свое пережитое назвал своими словами: мука мукой.
Внезапное открытие повело нас к долгой беседе, и в этот вечер я ничего не мог записать…
Пройдут столетия — какая легенда будет у людей об этой борьбе народов в Августовских лесах, эти огромные стволы деревьев, окропленные кровью человека, умрут, вырастут другие деревья, неужели новые стволы <новых деревьев> будут по-старому шуметь о старом человеке. Нет!
Сегодня еще лежат неубранные <1 нрзб.> трупы людей и животных, вы увидите еще теперь два дерева, связанных <вместе> белым флагом — место, где сдавались последние русские части, на днях нам привезут зарытые там знамена — враги победили, но враги сами погибли от голода. Потом голодных их брали в плен. Мы знаем, как небольшая кучка русских солдат, когда выходили из леса, вела за собой сотни пленных врагов, как они, измученные голодом, хотели бросить этих пленных, гнали их от себя, но пленные в