вещи, я опять неспокоен, — а что если вещь эта несовершенная — раз! и если вещь совершенная, то как поручиться за то, что теория, оказавшая мне лично большую услугу, в руках другого <не> приведет к машинизации творчества, к дешевке и обезьянству — два! И потому не лучше ли при создании романа, совершенно так же, как при постройке здания, убирать от глазу леса?
И потом всему есть свое время. В обществе с устоявшимся бытом люди живые утомляются чередованием обедов в длинном ряду, является потребность в свежей мысли, в каком-нибудь теоретическом плане, брошенная в такое общество идея производит в нем иногда движение к лучшему. При таком соотношении интеллекта и жизни знаменитую комедию Грибоедова хочется назвать «горе от ума» в том смысле, <что> горе обществу, не идущему навстречу мысли. Но если в обществе с уничтоженным бытом, где все от ума, где каждый мальчишка «все знает» и при первой удаче лезет в бюрократию и учит других, где всякий приходящий в голову план обеспечивает место в бюро с жалованием за счет самой жизни — я понимаю «жизни» как творчества, — то ко всякому плану, теории является недоверие и вместо иронического «горе от ума» мы можем без всякой иронии и во всей простоте сказать: горе уму!
Во вторник (5 Июня — 23 Мая) мы с Павловной праздновали свои именины. Аленушка все испортила, вдруг взяла и выпалила: «Через восемь месяцев я умру». Григорьев: «Ну, этого не говорят на именинах». — «Мне надо лечиться, — говорит она». — «И лечитесь! — отвечаю, — поезжайте». — «Надо работать с Серг. Тим». — «И работайте там». — «А он может только на месте… ах, как он меня держит!»
Именины расстроились, и мы понимали все пружины их жизни: ему перевели 2 тысячи от Гиза аванс за то, что закабалился писать повесть для юношества в 30 листов в один год, полученные деньги возбудили в ней стремление ехать куда-то лечиться. Совсем глупенькая, а ему она одна: он перегружен невоплощенными мыслями, одиночеством, он держится ею за жизнь. Вот уж где видно то происхождение творчества: такая глупенькая, некрасивая бабенка и это ему «Елена»! А Ефрос. Павл. к этому: «такие все женщины». Есть смысл в ее словах: дай волю женщине, она будет как сука бежать, и за ней побегут, в этой способности возбуждать движение и есть сущность женщины. А женщина права, ей надо бежать, потому что надо рожать бы. А он <прикрепил> ее к себе для работы над повестью.
В № 129-м «Известий» в статье «Самокритика и задачи печати» тов. Ингулов, редактор «Нового Мира», таким образом комментирует сказанные ему мной в частной беседе слова:
«Раздаются и такие голоса: не слишком ли мы «загибаем» в области критики? Так, писатель Пришвин говорит: «Я, как хороший хозяин, рассуждаю так: как ни криво мое хозяйство, но я не буду его хулить перед другими, я не хочу, чтобы все знали, что у меня плохо». Такое обывательское, сдобренное значительной долей национализма и шовинизма, отношение к критике нетерпимо в наших рядах».
Вынужденный обязательствами к своим читателям как «писатель Пришвин» выношу сор из избы и в свою очередь по памяти передаю мой частный разговор с тов. Ингуловым. Он говорил: «критика должна быть, но критика здоровая». Я возражал ему тем, что признаю для критики одно прилагательное: бесстрашная. На это мое возражение тов. Ингулов привел в пример заметку в одной Сибирской газете о дурных качествах нашего масла, эту заметку перепечатали в иностранных газетах, вследствие чего нашему экспорту был нанесен значительный ущерб. Отвечая тов. Ингулову в защиту бесстрашной критики, я и произнес вышеприведенные слова в том смысле, что умным, расчетливым человеком (хозяином) надо оставаться при всяких условиях, будь у нас критика здоровая или бесстрашная, самокритика или критика со стороны, все равно. А чтобы дальше не ходить за примером, скажу о хозяйстве редактора: при условии даже самой бесстрашной критики нельзя пользоваться словами писателей в редакторском кабинете, как это сделал тов. Ингулов, называя меня националистом и шовинистом.
Михаил Пришвин.
Постоянно возвращаюсь к словам рабочего о Горьком и Ленине.
Да, конечно, для Р-ва радио было открыто Лениным, потому что до Ленина для него оно и не существовало, так для огромной массы рабочих и крестьян свет знания, блеснувший им впервые, связывается с именем Ленина.
М., как всякий образованный интеллигент, поражается убожеством личности Ленина (говорит: «Ленина сделали»). Это неправда, Ленин гениален, потому что перешел черту, которую всякий другой не смел перейти… (нажал гашетку взведенного народом курка).
Ленин гениален тем, что он один посмел нажать гашетку взведенного народом курка, и потому в этом действии Ленина народ узнает свое дело, спуск гашетки, — момент превращения народного дела в личное, и в этот момент личность делается вождем народа.
Раскольников у Достоевского отличается от Наполеона и Ленина только тем, что, не имея социального поручения, сам взвел курок и сам спустил, он — самозван<ец>.
Вот и всякий талант разделяется на две составные части: одна — общественная, другая — простейшее личное действие, подобное спуску гашетки.
Сюда относится и рассказ рабочего о себе: что он не пишет, потому что боится оторваться от среды, как Максим Горький («Итальянский»), не хочет идти по тем же причинам в фабзавкомы: его дело взводить курок, он — «сознательная масса», но не гений. Он и не будет им никогда, потому что рассматривает всех «гениев», как разборчивая невеста, все они, кроме Ленина, представляются ему «бюрократами». Он потому и ненавидит интеллигенцию, что интеллигенты в его сознании все кандидаты на вождя, каждый из них существует как призрак, как возможность быть призванным потянуть за гашетку.
Спуск гашетки является загадочным, потому что он есть бессознательное разрешение скопленного сознания (интеллигенции) и опыта (масс) в простом действии.
Писатель и читатель объединяются прежде всего чувством вкуса, причем в этот вкус входит у читателя готовность критики бесстрашной, у писателя — свободы безмерной.
Каждое утро, когда я возвращаюсь из леса с собаками, навстречу мне по лугу идет Мартыныч с семью козами. Сегодня молодая Зорька отстала. Он кричит: «Зорька!» — Стоит. — «Зоренька!» — Стоит. — «Зорюшенька!» Повернулась назад. Тихонько про себя: «Ах, сволочь какая!» Вслух: «Зорюшенька, Зорюшенька, на тебе хлебца!» — Уходит. — «Ах ты, скотина проклятая!» Бежит, на ходу: «Милая! Зоренька, милая, погоди!» — Остановилась. — «Зоренька, дорогуша, на тебе хлебца!» — Повертывается и убегает. Он за ней с диким воплем: «Ну, погоди же, поскудиха, живот-на-я! Я тебе вкачу, я тебе вкачу». Скрывается за домами.
Серг. Ив. Пичугин писал с меня портрет. В это время приехал Замошкин, рассказывал о всяких пакостных делах лит. общественности. Ночью мне пришло в голову, что Ингулов едва ли случайно по глупости сделал свою выходку против меня, по всей вероятности, это начало систематических действий, направленных против меня. Ввиду этого надо признать, что не пришло время высовывать нос в общественность, а надо перегодить. Надо скрыться на пойме и делать свою работу, не читая газет до осени. Перед отъездом о поступке Ингулова написать Воронскому, Горькому, Степанову (что прекращаю давать материал впредь до перемены редактора).
Мое постепенно наживаемое убеждение в засилии ученых с их детским любопытством дознаваться, что находится внутри существ (анализировать), действовать в отношении всего живого только мертвой водой без обязанности узнавания в лицо живых существ зависит от какого-то одного основного взгляда на жизнь: наука в том не виновата, и в высшей степени наивно было бы обрушиваться, как Толстой, на науку. Надо научить людей радоваться жизни и принимать эту короткую жизнь как величайшее благо и счастье. Если бы только люди могли в этом воспитаться, то «мертвая» вода нашла бы свое необходимое место в процессе творчества. Однако, чтобы начать обновление жизни, надо начинать не с проповеди любви и Бога, как у Толстого, а с самого дела, надо людям дать в руки вещи как пример творчества и показать им, как они