соответственно себе, когда это кажется невозможным… И только присущая жанру дневника абсолютная свобода, дает возможность писателю говорить на любые темы. Он продолжает вести традиционный — «не советский» — образ жизни: охота, которая по-прежнему для него способ сохранения собственной идентичности, внутренней свободы; работа над дневником, о котором по-прежнему никто не знает; нестоличная жизнь, что определяется, в частности, отсутствием жилья в Москве. В его жизни доминируют известные «мещанские» ценности: бытовые заботы человека, живущего с семьей в собственном доме с необходимостью думать о заработке (Пришвины, к примеру, держат корову, и жена писателя продает соседям молоко); о том, как вписаться в новую жизнь со своим делом. Пришвин — человек народной жизни и судьбы, и, хотя его печатают, он не принадлежит к писательской элите, ни к той (официальной) части, которая преуспевает, ни к той, которая преследуется… В дневнике очевиден существенный пласт — как если бы его вел простой человек, современник, не писатель, а обыватель, с которым Пришвин себя легко идентифицирует («чувствую себя в СССР как Робинзон… очень много людей в СССР живут Робинзонами… среди людоедов»).
Мироощущение Пришвина включает мощную жизненную составляющую. Ему удалось сохранить натуру несмотря на увлечение революцией в юности, европейское образование, петербургскую школу религиозно-философского общества и писательскую практику. Ему удалось сохранить мягкий провинциальный елецкий говор и язык — живую речь сказывающего, а не декларирующего человека. В его жизненной и литературной практике актуализируются глубинные пласты коллективного народного сознания, в его личности органично, а не отвлеченно-теоретически осуществляется сплав натуры и культуры — он писатель интеллектуальный и рефлексирующий, с мощным архетипическим комплексом. Пришвина отличает особая впечатлительность человека, сумевшего сохранить органическую связь с миром: мир для него не только предмет художественного исследования, но и потрясающее переживание — так было с первых строк, написанных им в 1905 году…
Пришвин связывает культуру и жизнь не только известным и продуктивным способом, когда жизнь с очевидностью является источником творчества, что не вызывает ни вопросов, ни удивления. Он самой своей жизнью и творчеством выражает столкновение народного, этнографического сознания, простой обывательской жизни с культурой.
В писательской среде он всегда если не странный, то уж точно необычный человек, который и выглядит, и ведет себя самобытно, не так как принято. Дело не только в том, что он появляется в редакции в сапогах и с рукописями в ягдташе — главное, что он человек свободный и не идеологизированный, не вписывающийся в парадигму противостояния «за или
Так или иначе, писателя не пугает «бездна бытия», он не только изучает народную жизнь, но и живет ею («В частных разрозненных явлениях уметь выслушивать ритм общего дела», «жить своей обыкновенной жизнью и записывать, как обыкновенная жизнь изменяется в связи с событиями»). В единстве писательского и человеческого переживания находит Пришвин оправдание себя как писателя — в такое-то время («не имею намерения просто обмануть рабочего человека сказкой во время досуга, а оживляю этой бумажной затеей и самую жизнь»).
Тавтология «оживлять жизнь» обнаруживает состояние жизни: нормальную жизнь не нужно «оживлять». Идея преображения жизни, уходящая корнями в культуру модерна, которую теперь разрабатывает государство, приводит жизнь к омертвению, окостенению, она застывает в каркасе лозунгов и идей — и свою задачу писатель видит в сохранении живой жизни.
Мироощущение Пришвина, несмотря на беспрецедентное идеологическое давление, агрессивное внедрение «нового» во все сферы жизни, катастрофическое изменение как жизни, так и самого человека («Смотришь, бывает, на человека и думаешь: что бы за человек он был, если бы марксизма не было») всегда ориентировано на неповторимость и уникальность — личности, события, «пролетающего мгновения» каждого дня, на развитие и изменение — идей, жизни, истории, на смысл происходящего, на разнообразие и движение мира.
Потому и в ситуации 1930–1931 гг. Пришвин всей глубиной своей натуры и культурной традиции, которая воспитала его, понимает, что вопреки окружающему, нужно жить и делать свое дело. Он уверен, что «место поэта в рабочем строю» во все времена остается неизменным («Сталину: Среди ограбленной России / Живу, бессильный властелин»).
Главное для Пришвина в эти годы — не бросить писательство, не уехать за границу, не покончить с собой (все это постоянно возникает в дневнике), а заниматься своим делом, «отстоять жизнь», то есть писать и, по возможности, выжить; это была его задача в современной культурной ситуации — труднейшая, и в то же время для него единственно возможная («ставка теперь не на сильную личность в широком творческом смысле слова, а на личность, которая выживает»).
В разговоре с художником Бостремом «ошибка» попавших в Соловки уподобляется «ошибке» Христовой (каждый уподобляется Христу), чье доверие и открытость не были поняты и привели к трагедии Распятия. И теперь происходит подобное («Самых хороших людей недосчитываешься»): жить открыто (по Христу) невозможно; чтобы отстоять жизнь (Христа) необходима маска, смысл надо скрывать и отстаивать тайно, будучи всегда готовым к расплате (Распятию). Так и церковь переводит на более понятный язык Христову тайну, прячет ее «обратно в организм, в природу» и говорит об этой же самой тайне прикровенно, символически. Вопреки реальности, которую Пришвин хорошо понимает, он пытается овладеть ситуацией и не сломаться, чтобы самому сознательно строить свое «творческое поведение» («самое главное, установление своей линии, какою бы ни было ценой, даже в последний момент ценой личины, т. е. 'жизни'»). Так живут многие люди, окружающие писателя, так живет и он сам.
В это время сложные семейные отношения усугубляют и подчеркивают полное одиночество Пришвина в его попытке продолжать жизнь («мне хотелось идти по дороге… пока хватит сил, и потом свернуть в лес, лечь в овраг и постепенно умереть. Мысль эта явилась мне сама собой и вовсе не сейчас после ссоры, она последнее время живет со мной, и с удивлением вычитал я на днях у Ницше, что это — «русский фатализм»… Когда же стал себе представлять, что лежу в овраге, то вдруг жизнь моя последнего времени именно такой и явилась… как если бы я лежал в овраге с ожиданием конца. В чем же дело? Лег и лежи. Не все дождь и холод, будут и радости, потому что, если и немножко меньше будет дождь, и то станет полегче. Вот сахар выдали по 4 кило»). Так в диалоге с Ницше, всегда очень существенном для Пришвина, преодолевается ницшеанское представление о русской душе как пассивной и мистически ориентированной — выход обнаруживается в ироническом остранении, снимающем актуальность «конца» («В чем же дело? Лег и лежи… будут и радости»), позволяющем не просто продолжать жизнь, но радоваться в ней самым простым и насущным вещам.
Между тем, главная идея времени была очевидной: поглощение человеческой личности во имя общественной пользы — и что в таком мире могла делать литература?.. Не думать об этом писатель не может, и в связи с этим актуализирует идею игрового характера культуры как способа существования во враждебном мире и противостояния ему: в мире, где «необходимости умереть» невозможно