(«Весь идеализм собрался на строительстве заводов», «Это стремление вперед так огромно, что будущее становится реальней настоящего», «выстроить могут»).
Только спустя некоторое время после возвращения Пришвин приходит в себя — возвращается утраченное чувство жизни, всегда связанное у него с творчеством («Я так оглушен окаянной жизнью Свердловска, что потерял способность отдавать себе в виденном отчет… не с чем сравнить этот ужас… Только вот теперь, когда увидел в лесу, как растут на елках сосульки, вернулось ко мне понимание возможности обыкновенных и всем доступных радостей жизни, и вместе с тем открылась перспектива на ужасный Урал»).
Именно на Урале писатель убедился в том, что пафос новой жизни заключается в борьбе с природой, в этой насильственной бурной деятельности («будущий механический цех представляет реальность большую, чем стоящий вдали лес»). И в то же время, все понимая, вопреки очевидному и ужасному, на строительстве он почувствовал магию этой жизни («Иногда на Машинстрое я заражался этой психологией (что новая жизнь началась»)…
«Старая» психология, связанная с библейской традицией, ориентирована на личность и культуру («есть в человеке природа, которая преодолевается тысячелетиями, и то немного, а последнее преодоление, когда лев ляжет рядом с ягненком»). «Новая» психология, связанная с революционной традицией, ориентирована на массу и рационализм — борьбу с природой и переделку мира («усилием воли можно все переменить… всё мальчишки делали и некультурные люди… сила молодости, доверчивой к разуму (юность, число, сила самоутверждения: сказано — сделано, ясно! факт! точка!»).
Именно в эти годы в дневнике переосмысливается притча о блудном сыне: начиная с революционных лет, все происходящее в России так или иначе соотносится Пришвиным с евангельской парадигмой, вмещающей возвращение блудного сына, покаяние, прощение и пир — продолжение жизни («станем есть и веселиться» — Лк. 15, 23). В дневнике 1930–1931 годов писатель обнаруживает, что уничтожается начало и самый смысл жизни, время обращается вспять, «проходит само по себе», «к нему жизнь не пристает» («Ясней и ясней становится, что тема времени есть «сын на отца», «теперь… сын распинает отца») — сын, распинающий отца, обрекает себя на тупик, ему некуда возвращаться. И никуда не денешься от упрямой «фрейдистской» логики: вытеснение Отца — искажение божественной воли — ведет к появлению «отца народов» со всеми вытекающими отсюда последствиями… Интуиция писателя может иногда подвести его в оценке реальных событий, но никогда не подводит в понимании их причин и истинного содержания («Мы жили долго сознанием, что Отец послал Сына для спасения нас на смерть и что ужас Распятия есть 'воля Господня'. Но вот теперь, если сын распинает отца (в этом есть ens realissmus (суть. — Ред.) времени, то чья же тут воля?»). Кроме того, — может быть, это и есть самое главное — природа «заблуждения», по Пришвину, иная: это не личный выбор пути, а обман, соблазн «малых сих» («Колокола, все равно, как и мощи, и все другие образы религиозной мысли уничтожаются гневом обманутых детей. Такое великое недоразумение…»).
Ничего написать в результате этой поездки Пришвин не смог. На Урале он вновь, как когда-то в годы революции, почувствовал богоборческую суть современной жизни, которая профанирует христианскую парадигму, превращая ее в жуткую пародию («В большевизме есть эсхатологическое начало или нет — я не знаю… эсхатология основана на чувстве конца мира и начала совершенно новой жизни (загробной, после светопреставления и Страшного Суда). Так вот у нас теперь, как после светопреставления чистилище (чистка) и Суд и разделение овец (пролетарии) и козлов (о лишенцах: там будет скрежет зубов)'»).
24 июня 1931 года Пришвин подписывает договор с «Известиями» о поездке на Дальний Восток, которая фактически определила его дальнейшую писательскую судьбу и положение в литературе.
На Дальнем Востоке все признаки террора тоже были налицо: насильственная организация новой жизни («ссыльные работают в приморской полосе на лесозаготовках»), страх, порождающий немыслимые преступления («начальники перестреляли своих жен как свидетельниц»), доведенные до каннибализма беглые ссыльные («сидел на плоту и ел человеческую руку»). Более того, «остраненная революцией жизнь» (Шкловский) становится привычной, острота переживаний по поводу увиденного притупляется, возможность собственного ареста представляется вполне вероятной и выглядит буднично («Много всего говорится между нами, и большую часть сказанного мы ни за что считаем, но если завести канцелярию с секретарем и машинистками, то довольно двух простых болтунов, чтобы канцелярии было дела по горло и… зависит от того, как смотреть — важного дела. (Хорошо сказать на суде, или в ГПУ на допросе)»).
Но, в отличие от Урала, на Дальнем Востоке Пришвин обнаруживает миф о жень-шене и носителей этого мифа — собирающих корень жизни китайцев. Пришвин потрясен дикой первозданной природой, наблюдает гон пятнистых оленей, оказывается в мире, полном жизнетворчества. «Эрос жизни» выявляет гармоническое соотношение природы и культуры, наполняет мир, живущий в ритме океанского прибоя, смыслом — восстанавливает его целостность («Чем успокаивает шум моря, когда сидишь на берегу? Тем, думается, что мерный звук прибоя говорит о больших сроках земли, прибой — это как будто часы у самой планеты, и вот эти большие сроки встречаются со сроком твоей маленькой жизни, и начинается раздумье, и маленькая скорбь исчезает»). Без этого чувства связи своей жизни со всем миром Пришвин вообще не может ни жить, ни писать, а с этим чувством он может и жить, и писать, и выдерживать невозможное, искать, и находить непреходящий, не зависящий ни от чего внешнего смысл жизни. Пришвин записывает рассказы охотников, байки о медведях, тиграх и волках, миф о жень-шене, личные впечатления.
Ожившие архетипы мифологического сознания возвращают его к творчеству. В 1933 г. выходит, написанная одним духом повесть «Жень-шень», одно из рабочих названий которой — «Эрос». Эрос противопоставляет Пришвин-художник господствующему Танатосу современности.
Считается (впрочем, вполне справедливо), что именно с повестью «Жень-шень» Пришвин триумфально вошел в советскую литературу. И это притом, что повесть не отвечала ни одному из требований, предъявляемых в это время к литературе. Безусловно, тема организации заповедника соответствовала современному пафосу строительства и использования природных богатств, однако в повести строится совершенно противоположная господствующей модель развития — воплощение которой в реальной жизни было абсолютно невозможно.
«Жень-шень» — это повесть о любви, в которой не обсуждается, «за» или «против» революции ее герой. В ней обсуждаются две модели поведения, соответствующие двум моделям отношения человека к природе: первобытно-родовая («Всякий охотник поймет мое почти неудержимое желание схватить зверя и сделать своим»)[24] и сложно-современная, соединяющая поэтическое («Прекрасное мгновение можно сохранить только не прикасаясь к нему руками»[25] — культурная традиция Гёте) с современным прагматично-рациональным — организация заповедника с целью добычи оленьих пантов для изготовления лекарства. Охотник противостоит поэту — но поэту, способному к осуществлению реального дела, органично соединяющему в отношении к природе традицию (культуру) и современность (цивилизацию).
Кроме того, в повести «Жень-шень» Запад в лице главного героя (сложный, сомневающийся, рефлексирующий человек «фаустовского» типа) и Восток в лице китайца Лувена (простой, органичный, традиционный, все понимающий в жизни и природе человек) не противостоят друг другу, но творчески взаимодействуют, дополняют друг друга, осуществляя задуманный проект организации заповедника.
В художественном мире повести проект организации заповедника становится моделью мира, в котором снимаются оппозиции «Восток-Запад», «природа-культура» «культура-цивилизация» поскольку осуществление вполне прагматичной цели, стоящей перед человеком, требует и умения, и трезвого расчета, и знания, и поэзии, и мудрости, и любви. И как (в такое-то время!) это все удалось писателю Пришвину сказать, кажется, никто до сих пор так и не может понять…
В течение всей жизни в дневнике Пришвина по разным поводам то и дело возникают две женщины — Варвара Петровна Измалкова и Ефросинья Павловна Пришвина. Невеста и жена.
Варя, Варвара Петровна Измалкова — первая любовь, дочь крупного петербургского чиновника, студентка Сорбонны; с ней связаны воспоминания, сны, мечты, неудовлетворенность, сожаление о несбывшемся счастье и сомнения в его возможности, и, самое главное — творчество; Пришвин уверен, что встреча с Варей сделала его поэтом, что она муза, и остается источником его писательства.
Фрося, Ефросинья Павловна Пришвина (Смогалева) — деревенская женщина, сохранившая связь «с