Прошли ложбинку с осокой и кочкарями. Продрались сквозь кустарники и наконец вышли в редкий березняк.
— Вон сарана! — закричала Варя. — У нее вкусная луковица! Я сейчас выкопаю!
Потом нашли поляну со щавелем, переросшим и жестким, и крупной зеленой клубникой. Начали ползать, разнимать сочную траву и искать ягоды.
На этой поляне они и остались. На опушке, рядом с колючим татарником, развели костер. У нее в сумке была капроновая фляжка с квасом и батон. Батон поджарили на прутике и съели. Выпили квас.
Зубакин лег у костра. И, глядя на огонь, вспомнил ту девчонку в спортивном костюме.
— Ты спишь? — спросила Варя.
— Нет, — сказал он тихо.
— О чем ты думаешь?
— Послушай, Варя, девочка, мне уже тридцать, а я еще не знаю, о чем можно разговаривать наедине с женщиной.
— А ты не разговаривай. Лежи и думай. Мечтай. Я б всю ночь могла здесь просидеть.
— Вот так, в этом татарнике?
— А что? Это трава. А вот об людей колешься — больно. Ты замерз? Я могу посидеть рядом с тобой. Только ты не хами.
— Я не замерз, Варя. А хамить я еще не научился. Некогда было.
Он снова мельком подумал о девчонке с велосипедом и словно споткнулся об эту мысль, сразу привиделись ее глаза из-под черных прямых голос. Глаза как бы спрашивали: «Ну и что?» — «Ты не волнуйся! — ответил им Виктор. — Я тебя подожду».
— И все же, о чем ты думаешь?
— Варя, я думаю о том, как женюсь, приглашу кореша в гости, как будем мы с ним хлопать друг дружку по спине и вспоминать тайгу. А после он уедет к себе, недалеко тут, за Курганом — уедет холить свой сад. Я останусь здесь строить цеха. Учиться стану. Сына дождусь.
Варька вздохнула.
Всю ночь скрипели коростели в тумане, да иногда всплакивала иволга. Двое сидели у костра, думали каждый о своем.
Утро было пасмурным.
— Ты знаешь, куда прячутся птицы в дождь? — спросила Варька, разглаживая ладошками помятый ситцевый сарафан.
— Нет. Не знаю, — сказал Виктор. — Что будем делать? — Он отряхнул пиджак, подошел к Варьке, снял у нее с волос сухие травинки, накинул пиджак ей на плечи. — Замерзла?
— Ну, что ты! Пойдем искать столовую?
— Можно в столовую, — согласился он, выбираясь из густых росистых кустов ивняка.
— Пойдем вечером в кино? — предложила Варька.
— Можно и в кино.
— Хочешь, приходи ко мне жить, — говорила она, наклоняясь под мокрыми ветками. — У меня, правда, комнатка маленькая. Всего девять метров, но жить можно. Ты не удивляйся, что я говорю так запросто, откровенно. А что? Лучше сразу откровенно, чем потом мучить друг друга. Вот он такой-сякой, ах, она такая-сякая-преэтакая. Зачем? Да? Я вот иду болтаю и вижу, и чувствую, что ты думаешь о чем-то о своем. Позову я тебя завтра — ты пойдешь со мной. Ты добрый. И если будет тебе плохо — ты придешь ко мне, чтоб утешиться. И не больше...
— Перестань, Варя. Всех нас надо утешать.
— Витя, — она остановилась, повернулась, к нему. — Глупенький, ты хоть бы поцеловал меня?
Он, не глядя ей в лицо, обнял ее.
— Пойдем-ка лучше отсюда. Ты извини меня...
— Да уж чего там...
Кустов уже не было. Стояли березы, тихо обвиснув мокрыми ветвями. Они вышли к болотцу, заросшему сплошь тростником да кое-где красноталом. Пошли вдоль него по высокой мокрой осоке. Из-под ног вылетела утка. Остановились и долго смотрели в сумрачный рассвет над болотцем, куда улетела утка. Вышли из березняка на дорогу.
— Смотри, — сказала она, показывая на межу пшеничного поля, — васильки какие некрасивые, закрылись на ночь. И все еще не проснутся. Люди многие тоже в горе закрываются. Знаешь, я родилась в деревне среди болот. На берегу речки у нашего дома росла ива, большая-большая, и мы по ее ветвям забирались и ныряли в реку. А зимой ее ветви вмерзали в воду. Самое загадочное для меня в детстве было — эта ива. Кто ее посадил такую плакучую? Говорили, прапрадед. Он бежал от кого-то в начале восемнадцатого века. А моя мать в первый год после войны умерла под ивой. Возвращалась с покоса. Вить, а вдруг ее кто-нибудь спилил, иву-то? Я иногда брожу вот здесь и рассказываю о себе какому-нибудь колючему татарнику, или кривой березе, или какой-нибудь пичуге, поющей в кустах. Я им говорю, что я была единственная у отца с матерью. Я должна быть счастливой...
— А они?
— Береза кланяется, пичужки закатывают концерты, и только татарник молчит. Мне цыганка сказала, что я счастливая.
— Конечно, ты счастливая, — сказал Виктор. — Я тоже счастливый. Я даже счастливее тебя, — сказал он и невесело рассмеялся.
— Расскажи, Витя, что-нибудь о себе.
— Как-нибудь в другой раз.
Из лохматых лиловеющих туч стал накрапывать дождик.
— Давай бегом, — предложила Варя.
— Давай.
А когда дождь совсем припустил, они уже забежали в столовую стройки. Было еще рано, и в столовой ничего не было. Виктор снял опрокинутые на стол два стула.
— Садись, я принесу чего-нибудь.
Варя села. Ей было приятно, что такой видный парень так внимателен к ней, маленькой, тощенькой, с прильнувшими на лоб мокрыми прядками коротких светлых волос. Она тайком заглянула в зеркальце, подкрасила чуть-чуть губы, пригладила назад волосы и заметила, что нос заострился, под глазами тени. А на подбородке выскочил прыщик. Сдвинула редкие бесцветные брови, удивилась чистой глубокой синеве вокруг расширенных зрачков своих глаз и спрятала зеркальце.
Подошел Виктор.
— Варя, есть зразы и бефстроганов. Что возьмем?
— Конечно, зразы.
— Отлично! И сметаны по стакану, и по два кофе.
— Только сметану с сахаром, — попросила Варя.
Когда он пошел провожать Варю к трамвайной остановке, дождя уже не было. Начало всходить солнце. И потом, когда он возвращался обратно на работу, солнце уже светило ярче.
У ворот больницы на лавочке сидел мужчина. Он бережно держал на коленях узелок и отрешенно смотрел под ноги. Зубакин вначале прошел мимо, но ему показалось что-то знакомое в фигуре сидящего. Оглянулся и узнал Федора Ивановича.
Виктору было неудобно за себя, что даже ни разу не зашел к нему ни домой, ни на работу, хотя от их участка до траншей Федора Ивановича ходьбы-то пять минут.
— Федор Иванович, здравствуйте! Что вы тут сидите?
— А-а, Виктор... На работу идешь? Да вот сижу, жду, когда проснутся... — Федор Иванович посмотрел мимо Виктора в сторону своих траншей. — Жена у меня заболела. Золотая баба. А вот поди ж ты — заболела. Я не замечал ничего, а она все молчала, молчала... Верно, еще оттого, что в прошлом годе сын у нас утоп, разъединственный... Вмиг поседела и замолкла. Только все по комнате — тук, тук, тук деревяшкой. О нем тосковала — институт кончал. Да не вернулся с озера из похода. И что это за глаза, едри их в качалку, — говорил он, вытирая кулаком глаза. — Тихое у нее. Врач говорит. Авось и вылечат? Как, поди, не вылечат? Должны. Ведь не зря же мы с ней до Берлина топали — жить бы надо. А оно вот вишь как