Нет. Какое-то кокетство... Жалостливость...
Бестрепетной рукой я перечеркнул эти строчки крест-накрест и вдруг вспомнил, что кто-то уже вот так же поступал с моими строчками... Да-да... Была в моей жизни редакторша, имевшая обыкновение править художественный текст посредством таких крестов. Дородная женщина с малюсенькими востренькими глазками и тощим пучком волос на затылке с непонятным ожесточением, с праведной убежденностью перечеркивала целые страницы, безошибочно находя места, которые мне особенно нравились, выдергивая каждый раз самое дорогое. По внешнему виду крест получался точь-в-точь, как под черепом на столбах высоковольтных линий. А сбоку, на полях, могла иногда великодушно пояснить – «неприятный тип».
– Конечно! – соглашался я несколько нервно. – Вы совершенно правы! – Я старался вложить в свой голос почтение, даже восхищение ее проницательностью и тонкостью суждений. – Это очень неприятный тип. Он, можно сказать, преступник. Человека убил. Причем далеко не самым гуманным способом. – В запале угодничества я скатывался на полную чушь – получалось, будто человека можно убить и каким-то гуманным способом. – Дальше, когда в последующих главах его разоблачат, окажется, что это не единственное его преступление!
– А все-таки он у вас какой-то слишком уж неприятный, – упрямо твердила женщина с лысеющей головкой. – Не наш он какой-то, понимаете? Не наш. У них там, наверное, и такие встречаются, но у нас...
– Но ведь бранных слов я не употребляю, неприличных тоже... Я даже жалею его местами...
– Лучше бы уж вы его не жалели! – усмехнулась женщина своей маленькой победе в споре. – Сделайте его симпатичнее. Ведь вы можете, я знаю, – отвалила она мне полновесный комплимент. И я зарделся не то от благодарности, не то от беспомощности. – Или же пусть совершит убийство кто-нибудь другой, не такой отвратительный.
– Да краше моего убийцы и быть не может! Улыбчивый, молодой, красивый, обаятельный, девушки его любят, сам он тоже к ним хорошо относится...
– Значит, договорились. – И женщина кивнула головкой. Но то, что я увидел на следующей странице, заставило меня забыть о горестях, испытанных на предыдущей. Мой пейзаж, мой любимый пейзаж в этой повести был перечеркнут опять же крест-накрест! Сбоку еле видно карандашом было написано: «неприятная погода». Речь шла о поздней осени, о холодной реке, пронзительном бесснежном ветре, который гнал по берегу вдоль дороги мерзлые листья, песок, пыль, пустые бумажные мешки из-под цемента, где-то рядом была строительная площадка, где и произошло преступление.
– Вы, конечно, извините, – она жалостливо посмотрела на меня, – но в этом месте я даже почувствовала песок на зубах.
– Но если вы почувствовали, значит, мне удалось...
– Не будем говорить, что вам удалось, а что не удалось. – Она тонко улыбнулась. – Пусть будет немного потеплее и без этого дурацкого ветра. Ведь на сюжете погода никак не отражается, верно? Надо все-таки лучше относиться к своему читателю. А вот тут вы написали, что герой пьет водку из стакана... Где вы видели, чтобы водку пили стаканами? Писатель должен знать жизнь даже в таких ее проявлениях... Водку если уж пьют, то из рюмочек, – доверительно поделилась она своими наблюдениями. – А вот... В одном месте вы намекнули, а здесь уже напрямую пишете, что у героини загорелые коленки. – Она так посмотрела, что, останься у меня хоть капля порядочности, я должен был бы немедленно провалиться сквозь паркетный пол кабинета. Но поскольку не провалился, она окончательно убедилась, что ни совести, ни порядочности во мне не осталось. – Знаете, с такими подробностями можно скатиться...
– В постель? – спросил я, решив, что книга зарезана и рисковать мне больше нечем, а выпускать повесть без загорелых коленок в ту молодую мою глупую и неопытную пору мне казалось делом совершенно невозможным.
О, как похолодела она, как вся подобралась, как оскорбленно поджала то, что когда-то, возможно, и было губами. От презрения ко мне съежился и без того тощеватый узел ее волос на затылке. Она закрыла рукопись, аккуратно завязала тесемки бантиком и с легкой светской брезгливостью ноготочком отодвинула папку от себя.
– Подумайте, – сказала она. – Мне кажется, рукопись еще можно спасти.
И, подняв телефонную трубку, набрала номер человека, которого, по всей видимости, более уважала, ценила и который не отказывался от ее советов. Щелочка под ее носом заранее растянулась в обворожительную улыбку, и я, не будь так удручен, наверняка увидел бы тонкий раздваивающийся язычок, трепетавший между ее губ.
Я вышел, путаясь в штанинах, и подумал: бедные коленки! А если бы свой бесстыжий взор я поднял чуть повыше... А хотелось. Что делать, хочется иногда планку собственного мастерства поднять выше, попытаться достичь неких образцов мировой литературы.
Осознав, что я давно уже веду запоздалый спор со своими давними обидчиками, что дело это пустое и безнадежное, я, помаявшись и повздыхав, позвонил редактору.
– А, привет, старик! – обрадовался он. – Вот хорошо, что ты позвонил. Как поживаешь?
– Да я насчет предисловия...
– Какого предисловия?
– Ну, к книжке... Ты говорил, что нужно двенадцать страниц...
– Ты что?! – испугался он. – Какие двенадцать страниц?! Мы к Пушкину дали шесть страниц... Ценишь ты себя, как я погляжу... Ну и размахнулся... Три страницы! Старик! Три! Не то придется сокращать тебя на двадцать страниц с гаком. Ты уж поднатужься как-нибудь.
– Ты же говорил, что нужно двенадцать...
– Напишешь двенадцать, я подожму, кое-что зав уберет, главный причешет, вот три и останется. Там, правда, не полных три страницы, но что-то около этого. Давай-давай, я тебя жду. Привет!
Несмотря на некоторое разочарование, я ощутил и облегчение. Шло воскресенье, вернее, оно уже заканчивалось, но три страницы в старые добрые времена я делал за полчаса, их тут же отливали в металле и печатали в миллионах экземпляров – это я себя горячил, как шпорами горячат скакуна, который уже, похоже, свое отскакал. Листок бумаги, торчавший из машинки, был девственно чист и смотрел на меня с вызовом и превосходством непорочности. Ни единой буквочки на нем не стояло, кроме выспреннего слова «Предисловие». И чем больше я смотрел на него, тем более меня охватывало какое-то оцепенение. Я перебрал по годам свою биографию, выписал названия рассказов и повестей, которые мне удалось напечатать, составил список городов, где мне удалось побывать. Рядом, на столе, высилась горка классиков, в каждом томе были прекрасно написанные предисловия, послесловия, вступления и примечания, прологи и эпилоги, но воздать должное собственным литературным достижениям, своей роли в нравственном возрождении народа я все как-то не решался.
Потом началось нечто странное – я думал о себе в третьем лице, называл себя по имени-отчеству, на «вы», потом косяком пошли вообще чудовищные слова вроде «жизневеда», «жизнехвата», «жизнелюба». Домашние шарахались, едва заслышав мои шаги, даже кот, который обычно в упор меня не замечал, глянул опасливо, сверкнув желтыми глазами, и скрылся под креслом – видимо, я начал излучать что-то чреватое для него.
И я понял, что самое лучшее – это прикинуться дураком и упросить редактора вырезать из моего текста двадцать страниц. Вообще-то мне частенько приходилось ловить себя на том, что с начальством я говорю неким упрощенным языком, боясь опередить его мысль и тем самым бросить вызов. Нет-нет, он должен в полной мере насладиться собственным величием. Многолетние жизненные наблюдения привели меня к убежденности, что начальник – это слабонервное, слабоумное существо, получившее свою должность за умение, не имеющее никакого отношения к его обязанностям. Например, в домино он хорош, стол умеет накрыть или смеется заразительно. А если у него увлечение какое прорезалось, если он красками худо- криво ромашку изобразит или из глины попугая слепит – все взахлеб. Сам писал о министре юстиции, который чеканкой баловался. Нет, начальник наверняка всего не поймет, не поняв – обидится, а обидевшись, впадет в гнев, испортит и без того подпорченную судьбу. Начальники обидчивы и гневливы и, отправляясь к ним с каким-либо прошением, я, не надеясь на понимание, заранее готовлюсь к отказу, более того, заранее смиряюсь с отказом.
Помню разговор с одним редактором, в очередной раз зарезавшим мою многострадальную повесть. Я как мог доходчиво объяснил ему свой замысел, раскрыл суть происходящих событий, стараясь подать их