побывал и сфотографировал побритым и при галстуке одного механизатора. На этот раз он был выбрит, как английский лорд.
И при галстуке. Только один этот случай, даже если он единственный, оправдывает меня. Я вижу и в своей работе, и в методах, которые использую, воспитательную роль. При мне, вы слышите, при мне был скандал в кабинете председателя колхоза. К нему полные праведного гнева ворвались доярки, размахивая газетой с моим снимком, где были изображены доярки из соседнего района, потребовали улучшить условия работы. Посмотрите, кричали девушки, в каких условиях работают люди! Председатель при мне пообещал сделать все и сделал. Я уточнял. Случаи могу продолжить. Были срывы, не отрицаю. Некоторых унижало мое предложение побриться, унижало настолько, что они вообще отказывались фотографироваться. Но после таких случаев они приходили на работу в приличном виде. Вы удовлетворены ответом, товарищ Белоконь.
— А вы? Вы, Ливнев, удовлетворены своим ответом?
— Вполне.
— Вы в самом деле согласны свести свою работу к косметическим обязанностям? Можно подумать, что вы не журналист, не мыслитель, не пропагандист, а торговец, предлагающий бритвенные принадлежности и предметы женского туалета!
— От нас недавно умотал этакий романтически настроенный молодой человек, — негромко заговорил Панюшкин. — Он приехал, видите ли, спасать нас. Спасать от холода, от невежества, от душевной глухоты, своекорыстия. Приехал, чтобы открыть нам глаза на красоту человеческих отношений — имея обо всем этом представление, почерпнутое из статей, очерков, книг, написанных с вашей колокольни, Ливнев. Но! Он не нашел у нас ни мужества, ни трудностей, с которыми стоило бы ему бороться, не увидел людей, которые бы стоили его усилий.
Я не рискну сказать, что ничего этого у нас в самом деле нет — он не узнал! Не узнал людей, способных потрясти мужеством, не узнал трудностей. И уехал разочарованным, обескураженным, растерянным. Это вы его испортили, Ливнев, это вы приучили его к красоте мужественных поступков и отталкивающему виду поступков нехороших. А редко ли бывает наоборот — подлость выглядит вполне благопристойно, а на поступок мужественный нет сил смотреть? Подождите, Ливнев, я знаю, что у вас всегда найдется, что ответить, чем возразить...
Все равно мы разойдемся, оставшись каждый при своем, так давайте хотя бы познакомимся с мнениями друг друга... Появляется некая категория людей, которые начинают ценить ближнего, только когда о нем в газете напишут, по телевизору покажут. И свой город они начинают любить куда больше, когда на открытке его увидят. Да что город! Собственную жизнь, самого себя они начинают ценить по-настоящему, лишь когда от вас, Ливнев, получат подтверждение собственной значимости.
А самое страшное то, что такой тип ни во что не ставит человека, если о нем ничего нигде не написано. Его не тронет ваша честность, порядочность, он смеется над ними, потому что это дает ему право как бы уравняться с вами, стать выше вас! Преданность делу он называет наивностью, бескорыстность — слабостью, честность — трусостью, дескать, трусишь ты, потому и честный.
— А дальше? — спросил Чернухо.
— А коли все это так, и люди — такие ничтожества, значит, по отношению к ним оправдана любая подлость, потому что она уже перестает быть подлостью, она исчезает как понятие и становится просто одним из вариантов поведения. Заодно теряется настоящий смысл таких понятий, как дружба, верность, взаимовыручка...
— Надеюсь, не по моей вине?
— Трудно сказать, Ливнев. Но я не заметил в вашей деятельности стремления вернуть этим понятиям их первоначальный смысл. Ваши методы, о которых вы говорили с таким душевным волнением, приводят к тому, что люди перестают узнавать и ценить в ближних естественное, настоящее, искреннее. Всяким бросовым выгодна расплывчатость, неопределенность понятий, они толкуют их уже по своему разумению. Оказал кому-то ловкую услугу — назвал взаимовыручкой, познакомился с нужным человеком, и, пожалуйста, — дружба, продал ближнего — вот тебе и принципиальность, разболтал чужие тайны и торопится записать себя в простодушные да бесхитростные. Вот поэтому, Ливнев, меня вовсе не восторгает ваша бесшабашность, когда вы говорите об украшательских методах. Согласитесь, здесь есть и оборотная сторона — человеку, которого критикуете, вы тоже не воздаете должного! Для пользы дела, для наглядности вы готовы сровнять его с землей, чтобы ваша мысль, ваше отношение к человеку, его ошибкам выглядели выпуклее, яснее. Получается, что у вас за пазухой не только механическая бритва и галстук на резинке — и булыжник у вас там припрятан.
— Видите ли, Николай Петрович, мне не хотелось бы спорить именно с вами, — Ливнев улыбнулся широко и располагающе. Только глаза у него не смогли улыбнуться, они просто сощурились, чтобы не портить общей картины. — Мне тяжело с вами сегодня спорить, сегодня вы личность неприкосновенная.
— Это почему же? — спросил Панюшкин понимающе.
— Да как сказать...
— Вот так и скажите. Мол, учитывая выводы Комиссии, которые мне еще предстоит услышать, вам не хотелось бы огорчать меня по мелочам.
— Николай Петрович, мне иногда кажется, что вам неинтересно с людьми... Вы их видите на три хода вперед.
— Наоборот, это придает дополнительный интерес. И потом, я далеко не всех вижу на три хода вперед. Есть люди очевидные, поступки и мысли которых легко предсказуемы. Эти люди могут быть в чем-то умными, талантливыми, тонкими, но они очевидны. С ними скучно. От них никогда ничего не ждешь в смысле общения. А что есть у нас, кроме общения? Вообще, что есть у людей, кроме возможности общаться?
— Есть еще материальные блага, ради которых все мы в данный момент здесь сидим, — неожиданно проговорил Тюляфтин.
— Вот здесь! — Панюшкин ткнул пальцем в пол. — Под нами! Под Поселком лежит телефонный кабель, который соединяет Остров с Материком. Так вот, через Пролив его проложили гораздо раньше, нежели трубопровод. Проложили, чтобы общаться!
— Возможно, вы и правы, Николай Петрович, мнения людей могут быть различны, как и сами люди... Можно сравнить трубопровод с телефонным кабелем, но, как говорится, одними разговорами сыт не будешь, не правда ли?
Чернухо, припав грудью к столу, внимательно, с напряженным сосредоточением слушал Тюляфтина, а когда тот умолк, некоторое время сидел, уставясь взглядом в стол, а потом покрутил головой.
— Вы не согласны со мной, Кузьма Степанович? — поинтересовался Тюляфтин.
— Не знаю. Может, и согласен. Я ничего не понял.
— Возможно, это не моя вина?
— Разумеется. Это я, старый дурак, выпил лишнего... Со мной это бывает — перестаю понимать человеческую речь. К примеру, каждое слово в отдельности понимаю, а вот что они значат все вместе — хоть убей! Особенно, когда речь идет о чем-то... возвышенном, — Чернухо сокрушенно покачал головой.
— Очевидно, вам надо избегать разговоров о возвышенном, — Тюляфтин обвел всех сверкающим взглядом. Каково, мол?
— Стараюсь, — вздохнул Чернухо. — Но, когда выпью, не могу с собой совладать. Вот и сейчас сидит у меня на языке вопрос к товарищу Белоконю, представителю правосудия в нашей теплой компании. Вот скажите мне, будьте добры, всегда ли правосудие исходит из действительной вины человека или же его проступок попросту подгоняется под статью — ту или иную?
— Теперь уже я ничего не понимаю, — улыбнулся Тюляфтин.
— Мой совет — говорите только о возвышенном, — быстро сказал Чернухо и снова повернулся к Белоконю.
— Другими словами, вы считаете, что человека нужно судить, не применяя статей закона? Так? Как бог на душу положит? Хорошее настроение у судьи — простит, плохое — на десять лет посадит! Да? — следователь выжидающе посмотрел на Чернухо.
— Нет. Я не о том. Я о другом. Вот сидит человек на скамье подсудимых. Судят его или некий