Ромул прошел вдоль стола до конца и обнаружил в стороне от прочих сосудов прямоугольную стеклянную банку, пустую, чисто вымытую, отливавшую блеском. По углам, в местах утолщений, скопилась льдистая зеленоватость. Стенки были безукоризненно, драгоценно прозрачны. Ромул остановился перед банкой. Созерцал ее снаружи, но ему казалось, что он смотрит сквозь нее изнутри. И эта странная двойственность тревожила его. Его память хранила неявные, похожие на сны впечатления, словно он носился в этой банке по необозримым пространствам, претерпевая восхитительные, волшебные преображения.
То его окружало нежное пурпурное облако, из которого земля смотрелась, как сквозь розовый лепесток, и он был исполнен обожания к родной ненаглядной планете. То ему чудилось, что он плывет в смолистой ладье по лимонным водам Нила, — звон весла, тугое плечо невольника, и он наклоняется к проносящимся струям, выхватывает цветок белого лотоса с длинным змеящимся стеблем. То ладонь его касается окисленного ствола противотанковой пушки — перевитый морозными волокнами бруствер, далекая роща с красно-ржавыми осинами, и солдаты молча курят, дым самокруток медленно летит над лафетом, над бруствером, над убитым артиллеристом, чьи сапоги с подковками торчат из– под плащ-палатки. Вот он врывается в беспредметное поле, где все явления исчисляются цифрами, и 8 сияет, как два золотых обручальных кольца, а 4 соответствует безупречному квадрату из платины, а 666 похоже на косматую злую сороконожку. Он идет по серебряному хрустящему насту незнакомой планеты, где в кристаллическом воздухе плавают разноцветные луны, охваченные радугой полумесяцы, кометы с голубыми хвостами, как на картине безумца Ван Гога, и наст под ногами не снежный, а металлический, из тончайших чешуек алюминия. Он оказывается внутри голубого цветка цикория, и рядом целуются две слипшиеся бабочки, их страстные спиралевидные хоботки, мучнистые тельца, судорожно дрожащие лапки.
Все эти переживания были связаны со стеклянным сосудом, в прозрачной пустоте которого поместилось бесконечное мироздание, куда сливается душа после смерти. Это мироздание делало смерть привлекательной, извлекало душу из тягостного материального мира, из житейских обуз и обременительных государственных радений. Помещало в пучки лучистой энергии, взрывы рождающихся светил, меланхолические сумерки меркнущих галактик, из которых звучал недостижимый на земле, божественный женский голос. И хотелось нырнуть в этот прозрачный сосуд, откуда однажды все вышло и куда все непременно вернется.
Ромул очнулся. Сосуд предназначался для головы предателя Рема, о котором пророчествовал святой старец. Ведомый божественным предопределением, Рем сам торопил час своей смерти. Торопил начало операции «Пророк».
Ромул повернулся и пошел, не простившись с профессором Коногоновым.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Шофер Андрюша, все с тем же фирменным, незамутненным жизнелюбием мчал Алексея на военный аэродром «Чкаловский».
— Сувенирчик привезите из Тбилиси, Алексей Федорович. Ухо Саакашвили, если можно.
Утренняя, в перламутровой дымке Москва, ее холеные фасады и ковровые клумбы, плотоядные рекламы и дымчатые фонтаны, тучные витрины и упитанные автомобильные пробки с самодовольными клерками, вальяжными предпринимателями, хорошенькими деловыми барышнями — Москва ничего не знала и знать не хотела, что где-то у границ государства начинается очередная война. Он, Алексей, претендент на российский престол, ехал в войска, чтобы разделить вместе с ними все муки и тяготы этой опасной, очередной Кавказской войны. Война не давала о себе знать в развлекательной радиопередаче, которую он слушал по радио, и в сентиментальных низкопробных шансонах. В огромных, голубых и розовых супермаркетах, опустившихся по краям дороги, как пышные облака. В придорожных поселках с нарядными коттеджами, черепичными крышами, ладными крылечками, ведущими в невидимый, уютный мирок. И только на аэродроме, проехав военный пост, Алексей ощутил обнаженную электрическую жилу, по которой бежал ток войны.
В зале для пассажиров было тесно от камуфляжей, военных рюкзаков, брезентовых тюков, от множества молодых, напря женных и нервно ждущих людей, сбитых в группы, в отделения, сплоченных вокруг одного, кто был для них командиром. Эти командиры куда-то исчезали, возвращались, смотрели на часы, пересчитывали вверенные им команды, с одинаковой волчьей затравленностью смотрели на взлетное поле, где ревели турбины, жужжали пропеллеры, и машины с тусклым алюминиевым блеском уходили на солнце. И лишь когда в ретранслятор объявлялся номер рейса, следующий на Ростов, или Беслан, или Моздок, та или иная группа дружно поднималась, забрасывала за плечи рюкзаки и тюки, подхватывала зачехленное оружие и продиралась к выходу. И на лицах было одинаковое, ожесточенное выражение, с которым они стремились к тому невидимому и уже случившемуся, что именовалось войной.
Алеша привел его в зал для привилегированных офицеров и сдал на поруки немолодому, лобастому полковнику с островками невыбритой щетины, что говорило о сборах впопыхах, начавшихся еще глубокой ночью. Тут же находились другие офицеры с портфелями, кейсами, та самая опергруппа, к которой был приписан Алексей.
— Ах да, мне звонили,— рассеянно сказал полковник, вскользь, недружелюбно осмотрев Алексея и тут же о нем забывая. — Караваев, — обернулся он молодому майору, державшему на коленях картонный тубус, — ты мой комплект карт захватил? А то я просил Осетию, а картографы прислали Абхазию. Им там, на Арбате, один хрен, что Цхинвал, что Сухум.
Майор, не отвечая, флегматично постучал по тубусу, успокаивая полковника.
Через час Алексей, занесенный в бортовой список, летел на белоснежном лайнере в пустынной лазури, брызгающей в салон слепящим солнцем. Все кресла были заняты офицерами. Иные держали на коленях планшеты и портфели, готовые моментально приступить к штабной работе. Другие отрешенно дремали, отдавая себя во власть таинственной синусоиды, в которую укладывается человеческое время, человеческая бренная жизнь, человеческая судьба. Алексей смотрел на их обыденные лица, и солнце, заглядывая в салон, желая убрать с лиц выражение обыденности, вело по ним огненной кистью.
Он летел на войну, на первую в своей жизни, без оружия, без специального задания, без намерения способствовать победе, или совершить подвиг, или примирить русских, осетин и грузин — народы, когда-то входившие, как драгоценные бриллианты, в диадему великой империи. Летел, как царь летит в воюющие части, чтобы разделить с ними опасность и тяготы. Чтобы измученные походом, болезнями и голодом, раненые и ждущие смерти, видели рядом с собой своего государя, который оставляет роскошные дворцы и помпезные храмы. В простой шинели смотрит, как дождь заливает окоп, как гремит прикрепленная к колючей проволоке ржавая консервная банка, как тихо кончается в лазарете солдатик с простреленной грудью. Он летел на войну, чтобы находиться со своими подданными «во дни торжеств и бед народных», повторяя неписаную традицию русских царей.
Они опустились в Беслане, толпились под крыльями лайнера, озирая далекие фиолетовые холмы, соседние черно-бархатные, полосатые пашни, близкие бетонные полосы, которые звенели и сотрясались от соприкосновенья с самолетами. Один за другим выплывали из неба, с размазанным шлейфом копоти, тяжелые транспорты, увеличивались, раздувались, растопыривали закрылки, как чудовищные глубоководные рыбы. Дымно ударяли в бетон и катились, замедляли скольжение, разворачивались, грузно причаливали на стоянку. Опускалась аппарель, и с нее сбегали солдаты в фуражках, десантники в синих беретах, танкисты в ребристых шлемах. Начинали пятиться пятнистые боевые машины, неуклюжие грузовики, длинноствольные пушки. Казалось, самолет облегчает свое чрево темными перезрелыми личинками, становясь легче, серебристей, воздушней.
На дальней полосе начинало звенеть, свистеть, воздух трескался по швам, и в разрывы и трещины