горячая кровь, и боль расползается жгучим, меняющим свои формы орнаментом.
Горбоносый, дыша через нос, по-бычьи, отошел, свесил бессильной рукой темно-красную плетку. Второй афганец, с провалившимся носом и с черными дырами ноздрей, раскрыл пакет и ссыпал из него в ведро серую кристаллическую соль, а потом стал тщательно мешать деревянной палкой, растирать нерастворившиеся кристаллы. Макнул палец, лизнул и поморщился. Поднял ведро за дужку, поддерживая за донце, поднес к Суздальцеву и шумно окатил. И Суздальцеву показалось, что он стал в пылающий тигель, и вокруг него бушует розовое пламя, и он, теряя от страшного ожога сознание, слышал, как этот адский огонь ревет и хрипит, а это ревел и хрипел он сам, распадаясь на бесчисленные молекулы боли, каждая из которых визжала, верещала, хрипела.
Он очнулся от шлепка холодной воды, смывавшей соляной раствор. Безносый афганец плескал на него бережно, осторожно, как тушат горящие дрова. Холодная вода погасила верхний жалящий огонь, оставляя тлеть глубинные на всем теле ожоги.
— Очень жаль, господин Суздальцев, что мы не сумели понять друг друга. Быть может, вы и правда не знаете, кто такой Азис Ниалло. Теперь вам остается ждать, когда за вами приедут и переправят в Иран.
Он повернулся и пошел, уводя за собой двух подручных. Суздальцев остался висеть, глядя, как над горой гаснет заря, и кромки далеких гор похожи на жидкую струйку золота.
Он оставался висеть под балкой, чувствуя, что окружен непрерывной пылающей болью. От него исходила воспаленная радиация боли, и в этой истекающей из ребер боли был сотворен окрестный мир с кишлаком, зеленым полем, розовой зарей и меркнущими горами с золотой струйкой. Весь мир был создан из его рассеченного плетью ребра и болел его, Суздальцева, болью.
Он был истерзан, быть может, изувечен, но его сокровенная сердцевина уцелела, он сберег ее от разрушения, сберег свою волю и достоинство.
В близком невидимом доме раздалась музыка. В сарае, что находится под галереей, заблеяли овцы. На двор выкатился босоногий мальчик в красных штанишках, еще плохо держащийся на ногах. Увидел Суздальцева, долго смотрел, а потом поднял камень и бросил. Не попал, камень ударился о доски и отскочил. За высокой глинобитной стеной несколько раз проплывали верблюжьи головы, но наездников видно не было. Видимо, погонщики шли рядом с верблюдами или их загораживала стена. Несколько раз трещал мотоцикл, над стеной поднималась розоватая пыль.
Суздальцев испытывал желание помочиться. Руки были связаны. Галерея была пуста, и он, не удерживая себя, помочился прямо в штаны, чувствуя, как стало горячо ногам, водяную лужу под ногами зарябило.
Он висел в вечеряющем воздухе, никому не интересный, ненужный. О нем забыли враги и друзья, он был всеми оставлен, и только кто-то Невидимый, Молчаливый наблюдал за ним из небес. Это был Стеклодув, не принимавший участия в его судьбе, не откликнувшийся на его вопли. Смотрел на него равнодушно, не предлагая помощи, не побуждая к действию, просто взирал, как взирал на туманную дорогу, на погрузившиеся в темноту горы с остатками голубоватой зари.
Женщина появилась на дворе, неся керосиновую лампу, огонь освещал ее резкий подбородок, лоб с густыми бровями, и тени и свет на ее лице мешали разглядеть, красива она или нет.
У него было время подумать над тем, что случилось. Кто все эти месяцы следил за ним неотступно, разгадывал его планы, срывал операции. Кто навел на его след полковника Вали. Кто устроил засаду в доме с синими воротами. Кто выстроил сложную цепь причин и следствий, состоявших из полетов в пустыню, людских смертей, гонок на боевой машине пехоты, штурма огромного города, кто все это устроил, чтобы он, Суздальцев, висел теперь на веревке, избитый в кровь, и над ним загоралась первая печальная звезда.
И его вдруг осенила догадка. Не было предательства. Не было внедренного агента. Не было его просчетов и пагубных ошибок. Всему виной Стеклодув. Он построил всю цепь причинно-следственных связей, он заманил его в засаду, он передал его в руки краснобородого полковника, он подверг его истязаниям и оставил висеть под балкой, и теперь молчаливо смотрит, что же с ним будет. Как он, Суздальцев, станет действовать. Какие стихи станет читать при следующих истязаниях. Какую молитву прочтет в свой смертный час. И это открытие поразило его. Стеклодув был не благ, не человеколюбец, он был испытатель, исследователь. Ставил над Суздальцевым опыт, как ставят эксперимент над мышью. И бесполезно его умолять, бесполезно звать на помощь. Он, бесстрастно и молча, созерцает, как Суздальцев, засеченный едва ли не насмерть, висит на веревках под печальной звездой Герата.
И от этого ему вдруг стало смешно. Он засмеялся, сотрясая грудь, чувствуя нестерпимую боль, — от ударов плетью и от абсурда, в который была погружена его жизнь. Он смотрел на звезду и смеялся, громко, хрипло, переходя на клекот, на крик, на удушающие рыданья. И звезда, появляясь сквозь слезы, трепетала над ним.
Он перепорхнул из ужасной яви в сладостный спасительный сон, который и был явью, превратив недавние потрясения в несуществующее наваждение. Словно кто-то повел рукой, сдвигая прочь краснобородого иранца, его горбоносого подручного с плеткой, и второго с огненным раствором в ведре. А открылась деревенская изба, в которой он когда-то провел незабвенно-счастливое время. И в этой избе, среди половиков, икон, наивных фотографий, — тетя Поля, полненькая, шустрая. К ней, деревенской знахарке и целительнице, соседки несут больных петухов. Они держат петухов на руках, как младенцев. У птиц раскрыты клювы, высунуты больные, обложенные известковым налетом языки, которые тетя Поля называет «тиун», видоизмененный «типун». Бедные птицы не могут клевать, грустнеют, тускнеют и падают замертво с насеста. У принесенных птиц — зеленые хвосты, золотые груди, огненные, налитые соком гребни, рубиновые страдающие и злые глаза. Тетя Поля жует ржаной мякиш, при этом что-то бормочет, невнятно приговаривает, так, чтобы никто не услышал. Но он-то знает, что это смесь языческого заговора про Анадырь-камень, в который изгоняется птичья хворь, и молитвы Богородице, заступницы за людей и птиц.
Тетя Поля бормочет, ее милое домашнее лицо исполнено сосредоточенной зоркости, нос заострился, брови приподнялись, и глаза округлились. Она сама стала похожа на птицу, вот-вот на голове ее вспыхнет огненный гребень. Продолжая бормотать, она хватает птицу за язык, срывает тиун и, не давая разлиться крови, лепит на птичий клюв жеваный хлебный мякиш, сдавливая клюв, не пуская рвущуюся птицу. То же она проделывает с остальными петухами, исцеляя их ржаной силой, своей слюной и таинственной хлыстовской молитвой.
Женщины благодарят знахарку кто скомканными рублевками, кто десятком яиц, кто кусочком домашнего сальца. Поворачиваются одна за другой, неся под мышками петухов, идут через сени на снежное крыльцо. Он видит их умиротворенные лица, и, ступая в снег, они выпускают птиц на свободу. Петухи взлетают и несутся в снега, золотые, изумрудно — зеленые, голубые, фиолетовые, всех цветов радуги райские птицы. Они и есть птицы русского снежного рая, и он так счастлив, поднимает из снега петушиное перо.
Он бежит за петухами, и птицы подлетают к дворцу, к усадьбе Кускова, куда в детстве водила его мама. Стены усадьбы розовые, с барочной лепниной и полукруглыми пролетами окон. Петухи вплывают, углубляются в стену, как в облако, исчезают их клювы, гребни, их огненные крылья, изумрудные хвосты. Он вслед за птицами проходит сквозь ватную стену и оказывается в залах усадьбы, какими их запомнил с детства. Оббитые парчой стены, старинные шкафы и комоды, письменные столы, и по стенам портреты в золотых рамах. Но в рамах не румяные фрейлины в напудренных париках, не надменные вельможи в золоченых камзолах, а его старинная молоканская родня из старого фамильного альбома. Его бабки, прабабки, окладистые бороды, нежные девичьи лица, прекрасные в своей чистоте и целомудрии. И под этими портретами на кушетке с гнутыми спинами сидит мама, не в своем обычном наряде, не в синем платье с синими стеклянными пуговицами, а в ампирном с высокой грудью, в прозрачных розовых складках. И прическа ее, как носили дамы в век Пушкина, как на портретах Натальи Гончаровой или Анны Керн, гладкие, с высоким пучком, и античным перламутровым гребнем. Она сидит, устало опустив на колени обнаженные до плеч руки и плачет. Плачем знакомым и невыносимым для его детских переживаний, плачет дрожащими губами и обильными слезами. Так плачет она, когда вспоминает отца, убитого под Сталинградом, и сколько