блестевшие бутылки, на серебряное сияние епитрахили, и рука его тянулась ко лбу. Он крестился истово, благодарно, повинуясь рокочущим напевам бархатного баритона, готовый каяться, благодарить Его, глядящего на них, смертных, Кто собрал их в роковой час в старинном московском доме, чтобы уберечь, не дать погибнуть, сгинуть поодиночке, а укрепить, наставить, чтобы они приняли свою судьбу достойно и мужественно.
– Господа! – Парамонов встал, серьезный, бледный, с блистающими глазами. – Мы станем вспоминать об этой ночи как о самой прекрасной в жизни! Здесь, в нашем дворце, начинается святое, извечное русское дело! Если мы не дрогнем, не упадем перед врагами ниц, значит, Россия жива, государство российское живо! Пока жив хоть один русский, российская история жива! Мы переживем этот смутный момент и снова, как было не раз, восстановим Государство Российское! Выпьем за Империю!
Он поднял стакан. Все поднялись, чокались, гремели и хрустели стеклом. Белосельцев верил – пока жив хоть один, в ком осталась красная частичка Империи, до этих пор его страна, его великая Родина сохранится.
Застучали за дверью башмаки. В комнату вбежал возбужденный, с золотыми офицерскими усиками человек, тот, что впустил Белосельцева:
– По донесению разведки, в городе неспокойно. Толпа, до двадцати тысяч, движется в нашем направлении. Командир просит «добро» на повторное баррикадирование!
– Баррикады! – Парамонов возрадовался, гибкий, веселый и яростный. – Мебель, диваны – в щепки! Перегородим проспект!
Писатели, отяжелевшие и хмельные, подымались из-за стола, гурьбой валили из комнаты в вестибюль, на выход.
Проспект был черен и пуст, без машин, с размазанными отражениями желтых фонарей. Толпы не было. Белосельцев ждал ее появление, знал, что станет биться насмерть, до последнего вздоха, рвать зубами, когтями, не пропустит во дворец ненавистных губителей.
– Нету супостата, – ежась на ветру, произнес поэт, похожий на косматого лешего. – Айда допивать, мужики!
– Я белый шаман, – сказал маленький круглолицый алтаец, своей литой коренастой фигурой напоминавший ожившую каменную бабу. – Я вызвал сюда нашего горного бога, и он не пустил толпу, отвел ее в сторону.
Вдалеке на проспекте появилась машина. Остановилась перед белым дворцом, едва не наехав на нестройную гурьбу подгулявших писателей. Дверцы машины растворились, и из них вышел высокий худой человек в красном костюме, цветом напоминавшем стручок перца. Его истощенное, морщинистое лицо с остроконечным носом и круглыми изумрудными глазами рассерженной птицы выражало яростную энергию победы. Вслед за ним вышли слуги, один нес китайский фонарь с горящей свечой, другой – огромную ручку «Паркер» с золоченым пером. И то и другое служило символом поэтического мастерства, признаком высшей власти в писательском сообществе. Белосельцев вспомнил, что видел знаменитого поэта на маскараде в шереметьевской усадьбе, где тот был облачен в бирюзовую тунику, с венком целомудренных роз и с томиком своей любимой поэмы «Братская ГЭС». Теперь же поэт был в ином облачении, напоминавшем наряд палача. Явился карать и властвовать.
Он шагнул в сторону насупленных писателей, гордо выставил ногу, сделал сильный жест декламатора, воздев украшенную перстнем руку, и надменно произнес:
– Я явился к вам сказать – идите вон! Этот замечательный аристократический дом больше не может быть вместилищем лапотников, сивушников и фашистов от литературы! Своими книгами, частушками, злой клеветой на свободомыслие вы приближали путч и, когда он разразился, встали в его ряды! Среди вас я вижу отпетого путчиста, ему место в тюрьме. Демократические писатели отбирают у вас этот дворец, и здесь отныне будет не овин, не амбар, не сеновал и не скотный двор, а собрание демократических писателей «Пен-клуба». Сейчас же несите мне ключи от дома! – он требовательно топнул ногой, и его слуги угрожающе подняли, один – китайский фонарь, а другой – огромную самописку «Паркер». Он напоминал себе победителя, явившегося за ключами от города, которые побежденные вынесут ему на бархатной подушке. Он так уверовал в скорое появление сивобородых, согбенных мещан, купцов, воевод, выносящих на пухлом бархате тяжелые золотые ключи от врат, что невольно в нем проснулись дремлющие остзейские гены, и он начал коверкать слова: – Ви есть глюпый русски мушик!.. Ошень плокой малчик!.. Матка, курки, яйки!..
Писатели хмуро смотрели на незваного гостя, дожидаясь, пока холодный ветер проспекта не просветлит их хмельные головы.
– Может, навешать ему пиздюлей? – задумчиво произнес косматый здоровяк из лесного сибирского края.
– Нет, лучше в мешок – и в реку, – возразил красавец гитарист, певший про белый поход.
– Мужики, давайте его скрутим, внесем в помещение и там кастрируем, – предложил автор исторических романов о древней Руси.
Все набросились на пришельца, похватали его за руки, понесли в дом. Тот отбивался, пронзительно кричал, а следом, чуть поодаль, шествовали слуги с китайским фонарем и огромной авторучкой. Их не пустили в дом, оставили снаружи. Пришельца же, невзирая на отчаянные визги и сквернословие, внесли в вестибюль, скрутили грязными полотенцами и содранными с окон занавесками и уложили на продавленный диван. Там он и лежал в своем огненно-красном костюме, извивался как червь, требуя свободы. Лицо его было ужасным на свету – в морщинах пороков, в складках вероломства, в пятнах предательства, в буграх болезненного честолюбия, в бородавках сластолюбивых мечтаний. Он продолжал кричать, открывая черный, с синим пламенем зев, и провинциальный поэт из Вятки сказал:
– Заткнись, а то в рот нассу! – после чего пришелец замер и только поводил по сторонам ненавидящими, полными адреналина глазами.
Все столпились вокруг, не понимая, что делать дальше. Некоторые подходили и осторожно трогали красную ткань костюма, словно желали убедиться в подлинности этого существа. Так рыбаки рассматривают диковинную, попавшую в невод рыбину, вынесенную к поверхности из донных глубин.
– Может, его на цепь посадить? Пусть брешет, дом сторожит?
– Кормить еще эту суку, выносить за ним!..
– Давай разденем его и выбросим нагишом на хуй! А камзол его на портянки пустим!
– Нехорошо говоришь, – укоризненно произнес маленький, похожий на скифскую бабу алтаец. – Он больной, его лечить надо. Ему на лицо медведь наступил. Его в огонь положить надо, чтобы очистился.
– Ответите перед законом! – злобно верещал пришелец, пугаясь маленького, плотного, как изваяние, азиата, который, не желая зла, из лучших пробуждений и сострадания, хотел положить его в огонь. – Брандой, одумайся, мы когда-то были друзьями!..
Однако алтаец не слушал. Он уже вызывал своего горного бога, слегка притопывал, приплясывал, нащупывая сокровенные ритмы Евразии, в центре которой находилась его мистическая горная Родина. Под гулы бубна, под звуки священного танца он делал чучело. Умело, с присущей языческим народам достоверностью, воспроизводил в чучеле черты лежащего на диване пришельца. На половую щетку с длинным древком была навьючена грязная, в старинных чернильных пятнах скатерть, повторявшая малиновую хламиду пришельца. К ней были подвязаны чьи-то прохудившиеся порты, которые были набиты газетами. Голову соорудили из мусорного ведра, приклеив к ней остроконечный бумажный нос и рыжую бахрому от занавески. Сходство было полным. Подлинник молча созерцал свою копию, затравленно поводя глазами.
– Водку давайте, – приказал алтаец. Послушные, повинующиеся ему, как кудеснику, писатели принесли бутылку. Алтаец, священнодействуя, бормоча заклинания, вызывая души ущелий, лесных чащоб и потаенных урочищ, окропил хламиду водкой. Воздел щетку, и все направились к выходу, на проспект, вслед за гремящим ведром и шаманскими выкликами алтайца. Поверженный пришелец с ужасом смотрел вслед процессии, уносившей его чучело, в котором уместилась часть его существа.
Белосельцев вышел со всеми. Слушал позвякивание ведра, топот ног, бормотание шамана, похожее на тетеревиное бульканье. Кто-то запалил зажигалку, поднес к пропитанному водкой чучелу. Оно ярко вспыхнуло. Пылало огромно и жарко, роняя огненные капли, горящие комья газет. Шаман воздевал его. Ветер шумел в пламени. В очистительном огне сгорал демон, корчился, кривлялся, страдал. И все, кто был,