стриженые золотистые усы, настороженные глаза:
– Вам чего?
– Мне Парамонова, друга… Он пригласил… – Белосельцев боялся, что тяжелая дверь захлопнется, исчезнет золото бровей и усов, и он останется один на черном проспекте среди летящих вихрей опасности.
– Белосельцев!.. Витя!.. – раздался знакомый голос Парамонова. – Это свой!.. Пропустите!..
Белосельцев оказался в освещенном людном вестибюле, где курили, бродили, шаркали. Кажется, некоторые были пьяны. Обнимались, ссорились, что-то писали, какие-то плакаты и росписи. Среди пожилых и помятых людей двигались молодые и крепкие, с казачьими бородами и офицерскими усами. Парамоша, потный, хмельной, с прилипшим ко лбу завитком, в расстегнутой на груди рубахе, сквозь которую виднелась цепочка с крестом, обнял Белосельцева, потянул за собой в глубину дома, подальше от двери. Окружил винным горячим дыханием.
– Съехалась писательская братия со всех волостей… Сидим, заседаем… Ну, как водится, витийствуем… Сибирь о сибирском, Вологда о вологодском… По радио, телевидению чушь отвратительная, сатанинская!.. Шабаш!.. Вдруг является какой-то префект – тьфу, слово-то какое!.. С ним хлыщи патлатые, гвардейцами называются… И прямо на трибуну!.. «Вы, – говорят, – шовинисты, путчисты, русские фашисты! Мы прекращаем ваш пленум и вообще вас всех прекращаем. Будем вас судить, а ваш дом опечатаем!» Мужики сначала молчали, пыхтели, а потом как засвистят!.. Префекта этого под микитки, и вон!.. Дверь на замок, и баррикадируемся!.. Держим осаду!.. Вино есть, продовольствие есть!.. Разведчики выходят на улицу, добывают белое и красное!.. Идем, угощу!..
Он обнимал Белосельцева, смеялся, обдавал пьяным жаром. Белосельцев был благодарен за этот смех, хмель, объятия. Здесь не было отчаяния, не было предательства и позора. Он прижимался к другу, шел за ним по высоким ступеням дворца, вверх, где усиливался гул голосов.
В просторной комнате с дорогим дубовым столом, резными тяжелыми стульями было людно, чадно. Мокро блестели бутылки. На тарелках неопрятно, тронутая, разворошенная, лежала снедь – какая-то зелень, ломти колбасы, ломаный хлеб. Люди за столом жевали, лили в стаканы водку, чокались.
– Любите и жалуйте, мой друг генерал Белосельцев, – Парамонов подвел Белосельцева под свет люстры, ближе к столу. – Он, как утверждают враги, готовил переворот… Его хотели сегодня повесить на фонаре…
Лица повернулись к нему, продолжая жевать. Худой, испитой, с лиловыми подглазьями, произнес:
– Значит, плохо готовил…
Другой, косматый как леший, с могучей сутулой спиной, блеснул молодыми зубами, рыкнул:
– А на фонари мы этих демократов сами поддернем. Над русским человеком сколько можно глумиться? На фонарь, и свет зажжем, чтоб виднее было.
Он протянул Белосельцеву огромную лапищу, дал стакан водки. Белосельцев жадно выпил, захлебываясь, заталкивая в рот зеленые лепестки. Горечь и огонь проникли в грудь, вспыхнули шаровой молнией, сожгли колючий ком страха, как кучу сухого хвороста, и она, сгорев, оставила в груди горячую пустоту.
Тяжело, упираясь в спинку резного стула, поднялся худой, изможденный писатель с остатками редких белесых волос. Его лицо было в темных пятнах, словно сгорела на щеках и на лбу россыпь пороха. Глаза крутились в орбитах, и на жестких губах белела высохшая накипь.
– Они нас будут к стенке ставить, а мы им харкнем в лицо! Они нас на колени станут валить, а мы не упадем! Они столько мучили русских людей, топили, пули вгоняли, а мы не покорились! Если они сюда к нам придут, я их зубами рвать буду! Выпьем за Россию, у которой нет начала и нет конца! – он протянул стакан с водкой, и все чокались, гремели стеклом, булькали водкой. Белосельцев тоже тянулся, торопился ударить стеклянной гранью, через касание набраться силы, веры, несокрушимости: «За Россию!.. Пусть пули, пусть пытки!.. Россию не сгубить, не замучить!..»
Поднялся маленький, в косоворотке, в потешном, необычного покроя, сюртуке. Притопывал сапожками, сиял золотистой бородкой:
– Вот… Я сейчас… Вам стих прочитаю…
Стал читать торжественно, истово, песенно возвышая голос, как на молитве. О России, о поваленной колокольне, об отчей заколоченной избе, где стареет мать. Все внимали серьезно, насупившись, уставив глаза в дубовый стол, залитый вином, в корках ржаного хлеба. Белосельцев пьянел, чувствовал, как остро, сладко вливаются слова чужого стиха, как важны они ему и желанны, и хотелось подойти к читающему, упасть лицом в его сюртучок, в ситцевую косоворотку, и рыдать, не от горя, а от полноты безымянной любви, благодарности к ним, здесь сидящим.
Все хвалили стих, хвалили поэта, а тот строго принимал похвалы, отряхивал с себя крошки хлеба. Усаживался, сияющий, удовлетворенный, знающий о мире нечто такое, что неведомо никому иному.
Молодой красавец, поросший щетиной, покачивался на стуле, улыбался румяным ртом. Потянулся длинной, гибкой рукой, ухватил за шейку желтую лакированную гитару, уложил ее на колени. Повел над ней длиннопалой, с золотым кольцом кистью, слабо, нежно ударил. И этот сложный, нежный, рокочущий звук окропил, оросил Белосельцева, и он, как от живой воды, стал исцеляться. Раны его закрывались, поломанные кости срастались, он чувствовал, как в нем собираются, копятся силы, растраченные в эти дни, как восстанавливается его поверженный дух. Звуки кропили, словно волшебная роса, красавец смотрел на него туманным невидящим взглядом.
Песня была про далекий офицерский поход, про белое знамя, про светлое белое воинство, уходившее с Руси прямо в небо.
Все, кто сидел в застолье, качали хмельными головами. У мохнатого, похожего на лешего верзилы текли по бороде слезы:
– Коленька, милый, ну как же так можно!.. Как же мы можем, родные!..
Худой, долгоносый, в жеваной рубахе, приподнял твердые, как доски, плечи, вонзился глазами в угол, где стояли старинные часы и качался медный тяжелый мятник. Не видя циферблата и маятника, запел глухо, сипло, проталкивая звук сквозь жилистое прокуренное горло: «Ой, туманы мои, растуманы…»
И от этого звука давнишней, угрюмой родной песни у Белосельцева похолодела спина и озноб прокатился по телу, словно в усталой, состарившейся плоти дрогнула молодая жизнь, молодая воля, угрюмая сила. И все, кто сидел за столом, испытали то же. Напряглись, насупились, набрали в грудь воздуха и хором запели, издавая глухой рокот, напоминающий гул огня в печи: «Ой, родные леса и луга…»
Оглядывали друг друга, словно убеждались, что все свои, все охвачены угрюмой могучей волей, неодолимой силой, глухой и тягучей песней. Распрямлялись в плечах, приподнимались в застолье: «Уходили в поход партизаны…»
Белосельцев пел песню своего детства, песню великой народной войны, той, на которой погиб отец, погибло в славе великое воинство, и дух того воинства сквозь удаление лет, пласты его собственной жизни, ужас нынешних дней, этот дух настиг его, охватил, исполнил силой и свежестью: «Уходили в поход на врага…»
Они пели песню лесной партизанской войны. Здесь, сегодня, в Москве, торжествовали враги, летали по улицам их лакированные лимузины, врывались в квартиры охранники, слабые духом генералы покинули в страхе свои полки. А в озаренной комнате писательского дома пели песню угрюмого сопротивления, неизбежных жертв, неизбежной через все жертвы победы.
– Братие! – из-за стола поднялся тучный бородач с растрепанными, до плеч, волосами. – Помолимся, братие, для укрепления духа, ибо сидящий в осаде нуждается не токмо в оружии, в питие и яствах, но и в укреплении духа!
– Давай, отец Сергий, помолись за нас! – поощряли его.
Отец Сергий, в полосатых штанах, в полотняном пиджаке, встал, отошел в угол, раскрыл маленький кожаный саквояж, похожий на те, в которых чеховские земские врачи носили медицинские инструменты. Извлек из саквояжа серебряную епитрахиль. Облачился, спустил негнущуюся, шитую серебром ленту на грудь и живот. Вернулся к столу, держа на весу маленькую красную книжицу, и стал читать: «Господи, Боже наш, великий в совете и дивный в делах, всея твари содетелю…»
Все поднялись, и одни стали креститься, наклоняя головы в сторону читающего священника, а другие недвижно, опустив по швам руки, внимали дивным, малопонятным словам. Белосельцев смотрел на