вдруг у одной из мачт провода обрывались, лежали на земле уродливыми комками, перекусанные, спутанные. И было видно, что трасса отключена от генераторов, провода холодны и мертвы, и мачты подобны огромным крестам на могилах.
«Где Чекист»? – вопрошал Белосельцев, взирая на раненый город. Ранеными были застывшие у стен колонны бронетехники. Ранеными были черные, панически метавшиеся «Волги» с мигалками. Из Москвы, из ее концентрических колец, радиальных линий был вырван стержень, выломан Кремль, выхвачен самый главный златоглавый собор. Осуществлялся и развертывался какой-то умный и жестокий план, связанный с извлечением стержня, устранением собора. Белосельцев брел под моросящим дождем по городу, развалившемуся на множество бессмысленных, не скрепленных обломков.
Промокший, больной, он добрался до дома, не зная куда себя деть, страшась провалиться в бездонную болезнь. Шторы были задернуты. В комнатах стоял душный сумрак. Снаружи доносился ровный шум убиваемого города, словно в стуках и скрежетах развинчивали огромное сооружение, разбирали на куски огромную, переставшую работать машину. И этот звук механического распада мучил Белосельцева.
Он чувствовал себя обманутым, догадывался о страшной тайне. Рукопись неоконченной книги, посвященной «оргоружию» – его главное выстраданное открытие, – лежала на столе рассыпанной стопкой. Открытие опоздало, оружие сработало раньше, чем книга оказалась написанной. Скрежет за шторами был звуком запущенного, убивавшего город оружия.
Чтобы забыться, одолеть болезнь, скрыться от нее в кропотливом, отвлекающем деле, он решил заняться расправлением бабочек. Но это заняло не много времени. Он пошел по комнатам, натыкаясь на стулья, книжные полки. Пошарил среди книг и на ощупь, в сумерках, вытащил, угадав прикосновением пальцев, томик Гумилева с оборванным, плохо заклеенным переплетом. Поблагодарил кого-то, пославшего ему в это мгновение книгу. Лег на диван, включив в изголовье торшер. Стал читать:
Слова казались каплями горячей смолы и густого пчелиного меда, тягучие, благоуханные, с таинственным золотом запечатленного солнца. Он больше не мог читать, положил книгу на грудь. Разбуженные звуками чужой поэзии, двинулись видения.
Тот загадочный одинокий порыв ветра на вечернем рынке в Равалпинде, когда небо в аметистовых тучах, повсюду горят маслянистые плошки, торговцы золотом закрывают свои лотки, на бело-голубом минарете печально прокричал муэдзин, и тогда из глубин мироздания дунул загадочный ветер, будто оторвался и прилетел от иной планеты, загнул в одну сторону седые бороды старцев, вялые балахоны одежд, пламя в крохотных чутких лампадах, и все, кто двигался, бежал, торопился, вдруг замерли, оглянулись на небо, откуда дунул порыв. Та железная ржавая колея в Кампучии, нагретые, пахнущие креозотом шпалы, рытвина, полная теплой воды, из которой торчало желтое сочное соцветие. Высотный пост в Гиндукуше. Ночной студеный ветер с хребта. Запах ледников, остывших камней, крохотных горных полыней, источающих пряную горечь.
Он лежал, видения рождались на дне глазных яблок, под веками, медленно, как грунтовые воды, спускались в глубину груди и оттуда сквозь невидимые порезы просачивались, испарялись наружу как облака. Покидали его навсегда. Он знал, что расстается с образами прожитой жизни, отпускает их обратно в пространства, где они изначально обитали. А он сам, освобождаясь от видений, остывал, утихал, превращался в каменеющую, отпускавшую свою атмосферу планету.
Золотые, с киноварью пагоды Пномпеня и горячая, с шуршащей травой Нигерия. Красная после ливня земля, фонтанчики жидкой грязи, из которых возникали жирные, слепые головки личинок, и было страшно стоять на шевелящейся скользкой земле. Сине-зеленая звонкая вода Средиземного моря, когда кидался с открытыми глазами в чудесную солнечную глубину, в серебряные пузыри и, выныривая, видел близкий флагманский катер, солнце на медных деталях, далекий, серо- туманный эсминец. Стриженый влажный газон в Зимбабве, и он, отыскав араукарию, целовал ее зеленые благоухающие ветки, словно персты любимой женщины, и дерево позволяло себя ласкать.
Он все это видел вновь. Каждое видение мягко касалось изнутри его век, губ, и он с прощальным поцелуем отпускал их к далеким пространствам, где его помнили деревья, камни, белые кости умерших животных, голубые холмы в таинственных влажных лесах.
Вдруг под слоями памяти, среди зрелищ чужой земли, запахов чужой природы возникло видение. Он, еще мальчик, стоит на лыжах среди солнечной еловой поляны, в зеленоватом студеном небе пролетает сойка, и он с земли, остро, страстно ожидая для себя бесконечной жизни, неизбежного чуда и счастья, видит высокую птицу, чувствует ее жизнь, ее маленькое, бьющееся в небе сердце, в котором и заключено его будущее счастье и чудо.
Давнишняя сойка, чьи кости истлели в подмосковном лесу, смешанные с перегноем и мхом, снова летела над ним. И он понял, что тайна, за которой всю жизнь гонялся, чудо, которое весь век ожидал, были заключены в маленьком птичьем сердце. Остались для него недоступными. Лишь поманили из мерцающего зеленого неба.
Он лежал и беззвучно плакал. Его жизнь завершалась, исходила слезами, и ему казалось, что он плачет последний раз.
Он проснулся, как будто его ударили металлическим острием в затылок. Звук металла о кость, проникновение кованого наконечника под костяную коробку черепа – вот что его разбудило.
Было темно. Город за шторами шумел и ворочался, и звук железа о кость был звуком гарпуна, входящего в загривок кита, звуком разящего, добивающего город удара.
«Что сказал Чекист?.. В двадцать один ноль-ноль, в туннеле у Нового Арбата… Бутылки с зажигательной смесью… Переход к активным мероприятиям…»
Вскочил, зажег свет. Бабочки беззвучно, многоцветно сверкали. Рукопись книги была рассыпана по столу. «Оргоружие», о котором писал, действовало в городе, а он, проигравший разведчик, уставший больной человек, был обязан идти и смотреть. Использовать уникальный, дарованный ему напоследок случай – увидеть действие «оргоружия», умертвляющего его государство. Оделся, выбежал в ночь, чувствуя гарпун в спине.
Глава двадцать третья
Он шагал по Садовому кольцу, по черной дуге, и в мокром асфальте отражались огни светофоров, стремительные ртутные фары. Машины как лезвия секли асфальт. Пахло танковой гарью, кислой броней и чем-то теплым, парным, тошнотворным, свежей, вываленной из коровьей туши требухой.
У Зубовской площади пульсировали мигалки милицейских машин. Постовые полосатыми светящимися жезлами останавливали транспорт, не пускали. Машины злобно, трусливо огрызались бамперами, разворачивались, уносились в окрестные переулки, прогрызаясь сквозь камень, патрули и заторы.
Белосельцев двигался по липко-глянцевитой Садовой, сместившись на опустелую проезжую часть. Одинокий, накрываемый дождем, торопился и думал: «Он сказал – в двадцать один ноль-ноль… Приду и увижу… Свидетель конца…»
Впереди в тумане мигало, мерцало. Мутно светили прожекторы. Грязно желтели костры. В жерле туннеля клубилась толпа. Сновали, тащили, звякали железом, закупоривали въезд в туннель. В горловине уродливо, перегородив проезд, стояли два развернутых, сцепившихся троллейбуса. Их усы нелепо топорщились, а борта, покрытые рекламными нашлепками, липко блестели, как переводные картинки. Толпа толкала их, теснее вгоняя в туннель.
Белосельцев смешался с толпой, втиснутый в сырое дышащее скопище, в запах мокрой одежды, сигарет, зловонного дыма горящей резиновой шины, в парное тепло требухи. В полутьме, под зонтами, в красных отсветах костра, в перебегающих лучах прожектора, лица казались изможденными, с увеличенными тревожными глазами. И во всех глазах, мужских и женских, молодых и старых, было ожидание. Белосельцев, ударившись о толпу, влипнув в нее, проникся ее ожиданием.
Он прижался к мокрому холодному парапету, за которым начинался туннель и стояли сцепившиеся троллейбусы. Какие-то расторопные юнцы укладывали на парапет каменные бруски, склянки, бутылки, одинаковые обрезки труб, словно готовились к распродаже, но было непонятно, кому и зачем может