выписывать? — обратился Пушкарев к другому, моложавому.
— Зачем немецкое? Может, в тропиках с ним и лучше, а тут вряд ли. Я бы наше оставил…
— Ладно… Ты мне лучше вот что скажи. Правда, что у вас на бетоне женщина беременная работает? С ума вы сошли?
— Петр Константинович! Мы ей говорим: с высоты уйди! Нет, не хочет. Она шестой месяц ходит. Буду, говорит, до конца ходить, до отпуска. Это, говорит, моя специальность, и не имеете права!.. Она там кнопки на гидравлике давит. Не такая уж и работа тяжелая. Может, высотник у нее родится, трубоклад. А может, и космонавт…
Маша слушала их смешки, говорочки. Они не обращали внимания на приближавшуюся башню, занимавшую все небо, нависшую выгнутыми оплавленными краями.
Подымались по свинченной лестнице вдоль шершавого, в рубцах и бетонных швах, не имеющего очертаний тела. Топорщились коросты и наледи. Проплывали вверх связки гибких стальных хлыстов, чиркали и звенели. С высоты влажно и огненно лились искристые косы. Ложились башне на плечи и грудь, а она отводила их за спину, и они, невидимые, продолжали светить и литься. Кран навесил парящее стальное двукрылье. В скрипе подтягивал окутанную паром бадью. Прижавшись к башне, змеились ввысь провода и трубы. Башня жадно сосала земное вещество, увеличивалась, стремилась в звезды.
Голова у Маши кружилась. Схватилась за поручень. Вдруг вспомнила: летний день, мать полощет в речке белье, а она окунула в теплую воду свои детские ноги, и выпрыгивают блестящие рыбки.
— Устали? — коснулся ее Пушкарев. — Еще немного… — и увлек ее выше, на кручу.
Достигли вершины плоского кольца, уставленного ртутными фонарями. Двигались люди, мелькали касками. Били, швыряли и свинчивали. Топотали по кругу.
— С дороги! А то сшибу!
Машинист махал из кабины. По рельсам, звеня, прогрохотал тепловозный тягач, тащил вагонетки с бетоном.
— Наш БАМ, заоблачный, — зыркнул на Машу рабочий. Рванул рукоять вагонетки, оскалился золотыми зубами, вывалил бетонную гущу на железные скрепы.
— Ну ты мне, черт рыжий, и подсунул вибратор! — Косолапый, с русой бородкой, окунул в бетонную гущу грохочущий инструмент.
— А ты ему вставь, пусть попробует! — отозвался парень, стягивая железные прутья. Плел огромную стальную корзину, захватывая все больше ветра и неба, строил ловушку для звезд.
«Башня, та самая… Все языцы… Хотят дотянуться до неба… И меня, и меня увлекли…» — думала Маша. И опять оглушил машинист:
— А ну с дороги! Сшибу!
Земля была далеко. Вся изрезана огненными письменами, словно писали их на снегах и лесах.
— Не правда ли, есть на что поглядеть? Вот они, наши храмы! Вот они, наши фрески! Вот они, наши колокола! — Пушкарев смеялся, и его смех тонул в лязге и скрежете.
Маша, оглушенная, оторванная от земли его волей, вознесенная в это звездное, обжигающее пространство, вдруг подумала: все они — она, Пушкарев, Алеша, и работающая где-то здесь, ждущая ребенка женщина, и убитый лось, и рябчики, и скакавшие белки, и травы — уже вошли в эту башню. Все они связаны уже неразрывно. Сошлись своими судьбами; теперь не уйти, не распасться, а надо, сжав от слезного ветра глаза, все это принять.
«Да, надо это принять… Да, от слезного ветра глаза…»
— Ну как вам, нравится? — он надвигался своим вопрошающим лицом. — Не жалеете, что сюда поднялись?
— Нет… не жалею… Только вот слезы… от ветра. Люди топотали на башне. Вели свой сумрачный, огненный в небесах хоровод.
19
И как будто не было, а пригрезилось. Осталось за лесами. А здесь, на иртышском откосе, успела взойти красная, побелевшая, поголубевшая луна. Озарила далекие, тихо-туманные льды, сонную, зимнюю неподвижность. И при лунном высоком свете лицо его было не яростным, не огненно-бешеным и счастливым, а утомленным, робко-печальным, неуверенным и почти беззащитным. И такая возникла жалость и нежность. И некому его вдохновить, утешить его в одиноких, неминуемо-горьких минутах.
Так думала Маша, глядя на Пушкарева, чувствуя к нему любовное, смешанное с болью влечение, свою от него зависимость и одновременно возникшую то ли там, на башне, то ли тут, на откосе, свою над ним не гордую, а смиренную власть.
— Я хотел вам сказать… — он протянул руки, и тень от его движений полетела к луне. — Хотел вам сказать…
Но она ускользнула.
Мимо снежных голубых бугорков, зонтичных усохших соцветий, пепельно-белых осыпей вышли на открытый иртышский лед, на голые наледи с мириадами вмерзших пузырьков. И сколько ни есть этой огромной ледовой реки, от самых китайских гор до океана, в этот час не было на ней ни души, кроме них. И река, опоясав полсвета, бережно их несет на себе, пропуская под ними сонных, застывших рыбин, слабо звенящие буруны и потоки.
Под ногами зашуршало, зазвенело. Брызнуло белым и фиолетовым. Словно с разбега наступила на поднос с посудой и посыпались осколками рюмки и вазы, граненые стекла и хрустали.
— Вот горе-то! Кто-то здесь стол приготовил, а я так неосторожно, неловко! — остановилась, запыхавшись, огляделась.
Рыбаки с пешней побывали здесь, выкалывая прорубь. Запаянная, тускло-зеленая, она круглилась тут же. А рядом голубела прозрачная гора льда.
— Стеклодувы здесь побывали. Выдували вазы, бокалы…
— Или шлифовщики стекол. Строили телескопы…
Он поднял гладкую глыбу, поднес к глазам, смотрел на луну. Свет, проходя через призму, ложился ему на лоб зеленовато-розоватыми кольцами, а глаз казался голубым и дрожащим.
— Что вы там видите?
— Кратеры… Моря… След космонавта… А вон мужик на телеге едет… Наш, вологодский…
Она взяла полированный, граненый осколок с крохотным золотым пузырьком. Направила на луну. Уловила в отверделой воде сияние. Медленно поворачивала перед глазом. И казалось, в лед вморожена хрупкая стрекоза, оборванный розоватый цветок, развод пролетевшего и рябью застывшего ветра.
— Я хотел вам сказать… Все эти дни с нетерпением… Когда мы расстались… И после… По десять раз на день все искал повторения… Выражение глаз, когда повернулись… И брови, их дрожание, и близость… Бросить все, и к вам, на спектакль… Повторить, но не так, не в ночи, не под мертвенной холодной луной, а иначе… Чтобы раскутать, расколоть ваш платок… Чтоб шубу от вас принять, усадить, греть вам руки… Это можно? Скажите! Я думал, я хотел вас спросить! Это можно?
— Это можно, — сказала она. — Я тоже ждала… На башне ветер до слез… Очень холодно… Возьмите меня под руку…
И потом, через год, через жизнь, до старости, до смерти и дальше, все будет течь вереницей: крались к морозной калитке, лязгнул и лег на ладонь обжигающе-синий замок, и запах осиновых дров, и жаркая темень комнаты, робкий огонь над лампой, и легкий электрический треск, блуждание слабых зарниц.
— Ну хоть фитиль притушить…
И там, где был красный луч, — темная башня в ночи пялит свои глазища. Треснула, как коробочка мака, и из трещин, разрывая покровы, расправляя огненные, трепетные лепестки, накрыло все небо — цветок, и мучение, и счастье, еще удержать цветение, опадало, гасло в ночи, тьма по углам, неяркое горение лампы.
— Ну хоть бы фитиль притушить…