Коробейников доставил австралийскую тетушку на Тихвинский, где тетя Вера и мама приготовили прощальный обед, все с теми же молоканскими угощениями. Бабушка болела, не вставала, впадала в беспамятство. Ее уложили на кровать, на высокие подушки, лицом к столу, и она дремала, выступая из подушек маленьким сморщенным ликом, над которым вдоль стены висел ее рукодельный ковер с шелковыми красными маками.
– Как я это все увезу?.. Как вы щедро меня одарили!.. Надо было еще сумку или чемодан купить!.. – Тася волновалась, наклоняла крупное, розовое сквозь пудру лицо над чемоданом, в котором в очередной раз старалась разместить подношения. Множество деревянных матрешек, расписных шкатулок и ложек – русские сувениры для австралийских знакомых. Черную, с огненными цветами, шаль, окаймленную кистями, – подарок мамы. Дивный, воздушный, словно легкий душистый дым, оренбургский платок – подарок тети Веры. Серебряная фамильная ложка с монограммой, столовый нож с тяжелой серебряной ручкой и крохотным двуглавым орлом на лезвии – остатки давнишнего обилья, родовые фетиши, отправляемые на другую половину Земли. Желтоватые, кремового цвета, старинные вологодские кружева, украшавшие когда-то бабушкино платье, все эти годы пролежавшие в старом сундуке, – они понравились Тасе и были тут же подарены, после чего она по-молодому, кокетливо, смотрелась в зеркало, прикладывая кружева к груди. Тут же был альбом с фотографиями, сделанными Коробейниковым, – Тася с сестрами стояла на фоне Кремля, Василия Блаженного, усадьбы Кусково, сидела за столом деревенской избы, обнимала на лесной опушке березу. Все это, и еще банка с красной икрой, красочные русские сказки, хрупкие большие пластинки с записями 'Хованщины' было в конце концов упаковано и упрятано в чемодан, на который Тася взирала со страхом и благоговением, – придется открывать на таможне!.. И потом опять упаковывать!..
Коробейников наблюдал хлопотавших сестер, их озабоченные, взволнованные лица с чертами фамильного сходства, – подобие крупных носов, сильных подбородков, надбровных выпуклых дуг. Они были торжественны и нарядны. Тася, как всегда, в бирюзовом, с голубоватой, уложенной на голове сединой, с выцветшими синими глазами. Вера, худая, с отпавшей прядкой серо-седых волос, отвисшими складками шеи, в старомодной кофте, на которой красовалась дорогая, из слоновой кости, брошь. Мама, строгая, красивая, с благородным стареющим лицом, в темном платье с нарядным вышитым воротом. Все три сестры, прожившие огромные, исполненные страданий жизни, казались Коробейникову воплощением русских женщин, достойно и величественно переносивших отпущенные им на долю испытания. Их встреча после долгой разлуки и предстоящее расставание, теперь уже навсегда, представлялись Коробейникову возвышенной мистерией, куда были вовлечены страна и народ, многолюдная, претерпевшая беды семья, оставшиеся от нее три стареющие женщины, рядом с которыми не было мужчин. Он, Коробейников, на ком сошелся убывающий род, принимал от них неизреченный завет продолжения рода. То, что происходило в этой маленькой комнате с накрытым столом, где в фарфоровой супнице дымилась молоканская лапша и на блюде лежали пухлые, нарезанные ломтями молоканские пироги – было исполнено таинственного вещего смысла. Протекало не в комнате, не в осенней дождливой Москве, не на сырых просторах Русской равнины, а на Земле в целом, где, разбросанные по континентам, покоились кости умершей родни. А также в бескрайней Вселенной с полетом светил, метеоритов, где обитал всеведущий и загадочный Бог, кому была угодна их родовая судьба.
Ели лапшу, густую, домашнюю, из тонких ленточек теста, на курином бульоне, и, глотая жаркий отвар, приобщались к старинному укладу молоканских деревень, где женщины носили долгополые просторные юбки, высокие рогатые платки, серебряные и стеклянные бусы. Клали на тарелки пышные, с картофелем и грибами, с капустой и луком, пироги, те самые, что брали с собой в дорогу ямщики, пуская тройки по кавказскому тракту, вдоль озаренных хребтов.
– Хорошо бы взять рецепт, – говорила Тася, откусывая от пирога, а сама исподволь, беспомощно, смотрела на стенные часы, приближавшие миг расставания. И все трое, чувствуя, как неумолимо утекает отпущенное для свидания время, торопились напоследок наговориться, насмотреться, наслушаться. Успеть то, что не удалось за ссорами и бессмысленными распрями.
– А знаешь, – обращалась к Тасе мать, – чем закончились музицирования дяди Миши? Перед войной он еще иногда брал скрипку и играл. Но потом запер в футляре, засунул на антресоли, где она пролежала лет двадцать. Я помогала ему разбирать антресоли, достала футляр. Отерла пыль, положила на стол. Дядя Миша долго не открывал, смотрел на свои распухшие, негнущиеся пальцы. Потом наконец отомкнул замок, отворил крышку. Скрипка лежала в темно-синей сафьяновой глубине. Он медленно, дрожащей рукой, попытался тронуть струны, но они от прикосновения все разом осыпались, превратившись в пыль. Не забуду его лицо…
– Помните, как тетя Катя рассказывала нам о своей поездке в Италию, где вместе с археологами раскапывала Помпеи, зарисовывала сохранившиеся фрески? – Это уже говорила Вера, хватаясь наугад за одно из бесчисленных, драгоценных воспоминаний. – А потом наша Катюша, 'бестужевка', кисейная барышня, после лагеря, в ссылке преподавала немецкий в школе рабочей молодежи. Если бы вы видели, как она водочку пила в окружении своих учеников, как могла под горячую руку пульнуть в них острым словечком…
– А дядя Коля продолжил свои занятия живописью? – спрашивала Тася, и лицо ее исполнилось нежности при воспоминании о дорогом человеке. – Помню его картину, написанную зеленой краской. Огромное зеленое дерево, под ним зеленая скамья, на скамье девушка в зелено-изумрудном платье, и перед ней на коленях, весь в зеленом, молодой человек. Мой знакомый увидел эту картину и тихонько съязвил: 'Не люби – позеленеешь!'
– Дядя Петя, вернувшись из лагеря, смастерил чудесную низенькую скамеечку, которую инкрустировал перламутровыми пуговицами. 'Тифлисская скамеечка' – так он ее называл. Он подарил ее тете Мане, а та в Ленинграде, в блокаду, спасаясь от холода, истопила эту скамеечку в печке. – Это говорила мать, покрываясь от нежности легким румянцем, отчего увядшее ее лицо на мгновение расцвело и помолодело.
– Наша мама была удивительная. – Вера подхватила воспоминание о матери, торопясь наделить им Тасю. – Уже в старости, за восемьдесят, не могла усидеть дома. Обожала ходить по магазинам. Ее знали все продавщицы, оставляли ей самые лучшие мясные косточки. Когда ехала в трамвае, могла подойти к вагоновожатой, и та останавливала трамвай в том месте, которое указывала мама, далеко от остановки. Неугомонная!..
Все трое громко, радостно засмеялась, похожие в смехе, одинаково вздрагивая плечами, прикрывая смеющиеся лица ладонями. И тут же осеклись, погрустнели, разом посмотрели на часы, приближавшие время их расставания.
– Нам бы хорошо помолиться втроем, – робко сказала Тася, будто предстоящее расставание предполагало прощальную молитву.
– Ну ты же знаешь, что мы атеисты! – вспылила Вера, заряжаясь негодованием. И тут же притихла, понимая, что нет больше времени на пререкания и скоро они навсегда разлучатся.
Пили чай со сладким яблочным пирогом, черный, душистый, как любили заваривать его старики. Мама подала чашку бабушке, и та в постели с наслаждением пригубила дегтярный напиток, взяв в рот крохотный кусочек сахара.