ней. Страстно, слезно, с бурлящим горлом, воскликнула:
– Тася, девочка моя!.. – Та уронила голову бабушке на грудь, и бабушка гладила ее, по-матерински целовала, прощалась с ней навсегда.
На аэродром мать не поехала, потому что бабушке стало плохо. Капала капли, вызывала 'неотложку'.
Коробейников вез в Шереметьево Веру и Тасю на 'Строптивой Мариетте'. Обе сестры молчали. Тася беспокойно взглядывала на мелькавшие за окном дома, будто каждый беззвучно хватал ее за голубой шелковый платок и хотел удержать.
В аэропорту Тася разволновалась, пугаясь паспортного контроля, таможни, проходивших мимо замкнутых и строгих пограничников.
– Ты таблетки взяла? – спрашивала отрешенно Вера.
– Куда я очки положила? – шарила по карманам Тася.
Коробейников поднес чемоданы и сумки к металлической стойке. Тася обняла его, поцеловала, и он почувствовал сладковатый запах пудры, теплоту рыхлой большой щеки.
Сестры взялись за руки. Молча смотрели одна на другую. Склонили головы, прижались лбами и недвижно застыли, закрыв глаза. Это было продолжением таинства, освещавшего их пребывание на земле, любовь, невысказанность, обреченность расстаться и больше никогда не увидеться. Упокоиться на разных половинах Земли, так и не сказав друг другу самое важное, сердечное, невыразимое. Над их седыми головами горело табло, оповещавшее о самолетных рейсах, туманился потолок аэровокзала, а выше, в бескрайней Вселенной, реяли светила, неслись метеориты, загорались и гасли солнца. Присутствовал безымянный Бог, наблюдавший их прощание.
Тася подхватила чемоданы и сумки, неловко потащила сквозь ограду. Исчезла в толпе. Еще раз, издалека, оглянулась, отыскивая их глазами. Вера что есть силы махала, но сестра не видела, и ее унесло с толпой.
Возвращались обратно на 'Строптивой Мариетте'. Тетя Вера окаменела рядом на сиденье, словно он вез статую.
35
Ноябрь начинался чудесными морозными днями, когда в синеве сверкало холодное солнце, сквозили пустые вершины бульваров, замерзшие лужи были длинные, стальные, с пузырями застывшего воздуха, провода блестели как стеклянные, упавший снег со следами собак и ворон не таял. Москва казалась перламутровой, и ее хотелось рисовать розовыми, голубыми, нежно-зелеными красками.
Коробейникову позвонил его приятель, художник Кок, творец языческих масок, символист, пребывающий среди шизофренических галлюцинаций, в которые прятался от назойливых участковых милиционеров. Те считали его трутнем и тунеядцем, желали видеть среди трудоустроенных граждан, грозили высылкой из Москвы на трудовое поселение.
– Как живешь? – услышал Коробейников смешливый, кудахтающий голосок Кока и тут же представил его золотой хохолок, круглые птичьи глаза, бегущий кадычок. – Как дела, Коробей?
– Скарабей, – откликнулся Коробейников, пускаясь в игру созвучий, принятую в кругу 'язычников', пытавшихся таким образом пробиться сквозь шелуху современного, порченого, языка к древнему праязыку, где не было согласных, а одни певучие, мычащие и аукающие гласные.
– Скоро ешь, скоро бей…
– Ох, много скорбей…
– Минога в горбе…
– В гербе и в вербе…
– В яме, брат, в ярме…
– Ермила…
– Ярило…
– Свиное рыло…
– Ыло, уыло…
– Ола, аола… – завершил лингвистическую разминку Кок и кудахтающе рассмеялся, отчего на другом конце телефонного провода затрепетало золотом и изумрудом его бойцовское оперение. – Я тебя приглашаю.
– На похороны ведьмы?
– На роды колдуньи.
– Дуни-колдуньи?
– Нюни-колдуньи.
– У нюни слюни.
– У Лени в паслене.
– Лене в колени.
– Каленый.
– Алена.
– Холеный…
– Куда приглашаешь? – боясь сорваться в брехню, поинтересовался Коробейников.