свои байковые шубейки, удалялись, не забыв прихватить с собой кур.
Взвинченный, изведенный, еще слыша визгливые крики женщин, ядовитую насмешку плотника, Суздальцев схватил ружье и выскочил наружу.
Вечерний, зеленеющий воздух начинал каменеть от мороза. Петр нашел собаку за деревней, на склоне горы. Она весело на него смотрела, высунув розовый язык, словно улыбалась. Во всем ее облике чудилась все та же насмешка над ним, несчастным, безвольным, кого не обязательно слушаться, а можно потешаться над ним.
– Ко мне! Иди, кому говорю! – Он хлопал себя по бедру, подзывая собаку.
Та мотнула головой, сделала скачок сначала влево, потом вправо, словно играла с ним. Чувствуя, как поднимается в нем бешенство, душит слепая жуткая волна гнева, он снял ружье, выследил ее заостренную с торчащими ушами голову и выстрелил. Сквозь дым он видел, как собака упала на все четыре лапы, словно провалилась в снег. Не понимала случившегося, не знала, откуда ворвалась в нее страшная боль. Обратилась за помощью к хозяину, стала ползти к нему, умоляя о спасении, а он прицелился и выстрелил из второго ствола. Собака уронила голову, ее задние ноги еще продолжали дрожать.
Чувствуя, что совершил чудовищное злодеяние, убил существо, которое, умирая, ползло к нему, веря в его милосердие, в его благую волю, он пустился было бежать, оставляя лежащую на снегу собаку. Но потом, повинуясь безрассудной понукающей его силе, вернулся. Схватил за ременный поводок собаку и поволок к оврагу, оставляя на снегу красную дорогу. Сбросил в овраг, видя, как дернулись в падении ее мертвые ноги.
Ему было ужасно. Он был злодеем. Он был способен на это убийство, а значит, был способен убить самых любимых и близких – маму, бабушку, невесту. Их умоляющими глазами смотрела на него лайка. В их любимые умоляющие глаза выстрелил он, злодей и грешник.
Небо зеленело, как камень. На кресте горели крупицы золота. А он стоял на снежной горе и рыдал, сотрясался плечами. Чувствовал тщету жизни, свое слепое и отвратительное в ней пребывание, свой страшный неотмолимый грех, который будет гнаться за ним по пятам.
Суздальцев сидел в избе, сутулый, несчастный, вздрагивая плечами, удерживая рыдания. Тетя Поля сидела напротив, мотая клубочек из разноцветных тряпиц, и утешала его:
– Ты, Петруха, плачь, слез в себе не держи. А то тебе слезы сердце разорвут. Бывало, мой-то Иван Михалыч из города от полюбовницы приедет пьяный, меня пнет. Сапоги с себя сымать заставляет. Я грязные сапоги сыму, в постелю его уложу, мою сапог-то и плачу тихонько, чтоб никто не слыхал. Слезы сердце рвут, а я плачу, пока сердце пустое станет. И дальше живу.
Она крутила клубочек, наматывала на него красные, зеленые, синие ленточки, оставшиеся от старых рубах, платков, изношенных блузок, чтобы после соткать из них половик. И в этот половик улягутся все исчезнувшие весны и зимы, все ее слезы и радости, все исчезнувшие чада и домочадцы, что глядят своими строгими лицами со старинных фотографий.
– Деточки мои один за одним помирали. Иван Михалыч больно бил меня прямо в живот. Чрево не держало сыночков. Иван Михалыч плакать мне не велел; гробик тесовый сошьет, и я одна ребеночка своего на гору несу. Зарою, а уж после плачу и плачу, сердцу волю даю…
Тетя Поля мотала клубочек, закручивая в него ленточку от красного сарафана, зеленый лоскут солдатской гимнастерки, голубой обрывок от нарядной блузки, словно связывала воедино обрывки разорванного времени, распавшиеся судьбы людей, не давая им исчезнуть. И его, Суздальцева, судьба была намотана на волшебный клубочек. Чтобы потом лечь на половицы цветастым половиком, и черный кот Вася ляжет на разноцветные полосы, станет сторожить собранные в половик жизни, их ученый страж и хранитель.
– Когда умер Иван Михалыч, и осталась я одна, работала в колхозе на трудодни, лук сажали, пололи, собирали, чистили, сдавали на склады. И так я уставала на поле, так мне тошно одной было жить, что хоть в реку кидайся. Терпела, приходила домой, ложилась в эту самую вдовью кровать и плакала, плакала… Так до реки и не добрела.
Суздальцеву было легче. Его слезы, его грехи и проступки, его упования и мечты превращались в блеклые ленточки, наматывались в клубок, чтобы слиться в половике с другими грехами и упованиями, слезами и радостями.
– Раз иду с поля домой пополдничать. Ба, что такое! Смотрю, из дома моего, по крыльцу, по ступенькам уходят тараканы. Строем, один за другим, за вожаком. Сошли со ступеней, прошуршали в траве, перешли через дорогу и исчезли у реки. А через два дня война началась. Тараканы о ней раньше нас узнали…
Дремучее, древнее, сказочное чудилось Суздальцеву в словах тети Поли. Они переносили его в то время, когда сбывались предсказания, действовали заговоры, являлись знамения. Жизнь человека окружало множество знаков, которые придавали ему невидимые силы, и в каждом цветке, в каждом облаке, в каждой падучей звезде можно было угадать волю того, кто предостерегал, наущал, указывал путь. Тетя Поля была ведунья, была хозяйкой избушки, которая поворачивалась окнами то к заметенному полю, то к близкому заснеженному лесу.
– Когда война началась, был за лесом большой бой. Наших солдат немцы побили, и в деревню остатки отряда пришли – кто раненый, кто оглушенный. Всего-то пять человек. Я их чаем поила, картошку сварила, и был среди них один человек, который знал молитвы. Худющий, одни глаза. В ботиночках на морозе, в телогреечке рваной. И сказал он: «Давайте помолимся, чтобы Бог нас всех сберег и немцев из России погнал». И встали мы вот здесь, перед этой иконой Богородицы на колени, и он молитву читал, а мы повторяли. Уже после, когда немца отогнали, он, этот человек, опять ко мне в дом пришел, весь справный, в полушубке, в валенках, в меховой шапке со звездой, а на плечах офицерские погоны. «Услышала, говорит, Богородица нашу молитву, прогнала немцев». Рассказал мне о чуде Пресвятой Богородицы.
– Какое чудо? – завороженно спросил Суздальцев, чувствуя, как жизнь его чудесно окружена предсказаниями и пророчествами, и только нужно научиться читать их по морозному узору инея на стекле, по полету ворона на снежной опушке, по череде красных, голубых и зеленых полосок в половике. – Какое чудо?
– В другой раз расскажу, Петруха. Ступай, отдыхай. Ложись и поплачь в подушку. Отпусти сердце…
Ротный осматривал пепельную, оплавленную зноем гору, по которой спускалась крохотная, как чаинка, едва различимая фигура солдата, заносившего на высотный пост флягу с водой. Перевел взгляд на соседнюю гору, на которой кишлак казался множеством прилепившихся хрупких ракушек. Он чувствовал, как в этом беззвучном пекле что-то копилось. Струилось в бесцветном, разделявшем горы небе, приближалось к блестевшей на солнце трассе. Та делала поворот и исчезала за склоном, потом появлялась выше, казалась тоньше, темней и опять скрывалась за склоном. И это копившееся безмолвье, этот прозрачный оплавленный сгусток достиг заставы, проник сквозь броню бэтээра и вырвался из люка хрипящим клекотом:
– Я – Первый! Я – Первый! Всем постам и заставам! Нападение на колонну на участке «42-й километр»! Третьему и Пятому выдвигать в район с резервными группами! Как поняли меня? Я – Первый!
Этот командирский клекот комбата, прорвавшийся сквозь горы на сонную заставу, был подхвачен его, ротного, зычным криком: «Застава, в ружье!» И уже часовой у шлагбаума бил что есть мочи в подвешенную танковую гильзу. Вскакивали с коек разморенные зноем солдаты и, еще продолжая спать, бежали на ходу к боевым машинам пехоты. Взводный и сержант побросали костяшки домино и, схватив бронежилеты и автоматы, скачками неслись к машинам. Солдаты, плескавшиеся у реки, карабкались, задыхаясь, вверх. И уже выходили из-под маскировочных сеток машины, затворялись бронированные двери в десантные отделения, и последним нырнул в машину узбек, откинувший нож и шматок бараньего мяса, напяливший на голое тело замызганный бронежилет.
Ротный сидел в люке в головной машине, чувствуя, как ветер, горячий, срывавший с откосов клубки прозрачного жара, хлещет в щеки, за ворот рубахи, врывается в рот, иссушая язык и небо. Три боевые машины, звеня гусеницами, мчались вверх по трассе, среди расступавшихся и снова сходившихся гор, которые, казалось, танцевали свой неуклюжий танец, вели тяжкий хоровод, колыхая розовыми, серыми, черно-блестящими подолами. Ротный, зная, что его убьют на этой войне, не просил у Бога пощады, не умолял заслонить его от пули, отвести от его головы прицел снайпера. Отрешенно и покорно отдавал свою судьбу Богу, полагаясь на его волю, вручая ему свою жизнь, которой тот был волен распорядиться по своему усмотрению: оборвать ее на следующем повороте или продлить еще на несколько дней и недель