Шлагбаум открылся. Колонна пошла, заворачивая, вытягиваясь вдоль изгороди, исчезая в клубах. Растворилась в предгорьях, оставив легкий, возносящийся к небу прах.
Он шел в пыли по следам, оставленным боевыми машинами, пока не уперся в полосатый шлагбаум. Солдат из будки смотрел на него. Веретенов искал в степи клубящееся легкое облачко. Все, что осталось от сына.
«Как же так… Как же так… Не успел ни обнять, ни проститься…»
Коногонов окликнул его из подкатившего «джипа»:
— Пора, Федор Антонович!..
Они приехали на аэродром, пустынный, горячий, с запыленной диспетчерской, с далекой плосковерхой горой, окруженной мерцанием степи. Там гуляли пыльные смерчи, дрожали миражи и, незримая, шла боевая колонна. И кто-то огромный, превращенный в плосковерхую гору, молча смотрел на него.
У летного поля на бетонке стоял грузовик. В редкой тени общипанного куцего дерева сидели люди в военном. Коногонов пошел в диспетчерскую — разузнать о прибытии транспорта. Веретенов вяло направился в тень. Сел на сорную гривку травы рядом с военными, всматриваясь в горячую даль. Вспомнил, как выглядело напоследок лицо сына.
— Не могу я, честно тебе говорю, не могу! — говорил прапорщик, сбив на затылок фуражку, расстегнув душивший ворот. — Я лучше десять раз в засаду пойду, на минное поле пойду, чем гробы провожать! Второй раз посылают! Первый раз с гробом приехал, так они на меня налетели, мать и отец, вся ихняя родня деревенская. «Ты нам сына живого отдай!.. Живого брал, живого отдай!..» А как я им объясню!.. Уж потом смирились, за стол, на поминки пригласили. Велели рассказать, как погиб… Веришь, нет, лет десять не плакал, а там сижу среди людей и плачу!.. Ты мне веришь, нет?
— Верю! Чего мне не верить! — отвечал второй, тоже прапорщик, должно быть, водитель.
Веретенов увидел: в кузове грузовика стоит длинный дощатый ящик. И на досках, ярко-белых, грубо отесанных, карандашом что-то написано. «Марков», — прочитал он. — «Гроб», — догадался он в страхе.
— Я тебе честно скажу, лучше мне самому подорваться, чем сейчас в Союз лететь! Веришь ли, нет? Вот тут вот как кол стоит! — Прапорщик резанул себе ладонью по горлу. — Веришь мне или нет?
— Верю, — ответил второй. — От этого ничего не поможет.
Веретенов почувствовал, как заломило в груди. Но боль была не от пули, не в ребрах, а глубже, в самом сердце. В нем, тяжко ухающем, расплывался огромный кровоподтек.
От грузовика слабо пахло бензином. Темнела на досках ящика надпись. И над всем далеко голубела гора и мерцала белесая степь, пропуская потоки прозрачного жара, омывавшего гору и невидимую, катившую в предгорьях колонну. И мелькнуло страшно, двухцветно, черным и красным: кладбище, ухает военный оркестр, людно, тесно, выплывает гроб, и женщина голосит, стенает, цепляется руками за гроб: «Игоречек ты мой ненаглядный! Да за что же они тебя на смерть-то послали! За что же они твою головку железом пробили!.. Да я с тобой теперь вместе буду, никуда не уйду!..»
И Веретенов, боясь потерять сознание, схватился за борт машины.
Вернулся Коногонов:
— Самолет на подходе. Минут через десять сядет.
Из-за диспетчерской выскочил зеленый «уазик». Кадацкий, хлопнув дверью, поправляя панаму, пошел к Веретенову:
— Извините, Федор Антонович, только освободился. Ну ничего, успел!.. Все? Ничего не забыли? А забыли, так вышлем! — он шутил, трогал за плечо Веретенова. Знал о нем все — о его тоске об ушедшем на задание сыне. — Из Герата хорошие новости. Демонстрация состоялась. Все тихо, мирно! Никто не стрелял! Сейчас гулянье в городе. Вот бы нарисовать вам, Антоныч!
Веретенов улыбался, кивал, и сердце его болело. «Гулянье… Белый тесовый ящик… Зачем!..»
Малой точкой возник самолет. Прожужжал и сел на бетон. Долго катился вдали, повернул и надвинулся, вращая винтами, встал. Из кабины спустились пилоты. Оба прапорщика сели в грузовик. Солдаты метнулись в кузов, и машина медленно двинулась к самолету, у которого сзади открывался зев. Летчики что-то кричали, направляли движение машины.
— Ну вот, Антоныч, давайте попрощаемся! — Кадацкий снял панаму, оглаживая белесые волосы. — Недолго вместе были, а вроде сдружились!
— Столько пережили вместе, — отвечал Веретенов. — Столько всего пережили!
— Такое уж время, Антоныч. Дайте я вас обниму! — И они обнялись, стоя под хвостом самолета, в его тени, и все та же голубая гора смотрела на них из степи.
Он пожал Коногонову руку, поднялся по трапу. Летчик в шлемофоне пробежал, что-то сердито крича, понукая солдат.
Кадацкий с Коногоновым стояли внизу на плитах бетона, разговаривали о чем-то своем, бесконечном, мучительном, с чем оставались в этой жаркой степи. А он улетал, унося в альбомах и папках слабый оттиск этой степи, на ребрах — ее знак и рубец, а в сердце — непрерывную боль.
Прапорщик поднялся на борт, заглянул сквозь маленький круглый люк в грузовой отсек, где в сумерках на клепаном полу стоял деревянный ящик. Снял фуражку, разморенный и потный, сел рядом. Летчики задраили дверь, запустили мотор.
Мелькнули на бетоне Коногонов с Кадацким. Оба махали. Мелькнула вышка диспетчера. Голубая гора. Самолет разогнался, взлетел.
Веретенов прижимался к иллюминатору, надеясь углядеть на выжженной розоватой земле черточку идущей колонны, углядеть сына. Но земля удалялась, туманилась, превращалась в горы, и моторы несли его все выше и выше.
«Сын, умоляю, живи!.. — повторял он беззвучно. — Живите, сынки, умоляю!..»
Дрожала обшивка. Прапорщик спал, приоткрыв запекшийся рот. Пахло пластмассой и чуть слышно — смолистым распилом досок. И в боли сердца, чувствуя под одеждой жгучее прикосновение пули, прикосновение туманной, проплывающей под самолетом земли, он думал о сыне. Звал его, повторяя беззвучно: «Сын, умоляю, живи!..»
И в ответ на его мольбу, в ответ на его боль и любовь, сын вбежал к нему, легконогий и быстрый, прямо с мороза, из темных ароматных сеней, с легким счастливым криком, держа в руках красное яблоко. Приближался к нему, смеялся, протягивал через стол холодное свежее яблоко.