Катю из этого смятого, деформированного города, унести ее к Белому морю.
– Вы должны вернуться в Белый Дом и ждать там начала и завершения штурма, – сказал Хозяин. – Будьте ближе к Руцкому. Мы очень на вас надеемся.
Он повернулся к подходившему офицеру ОМОНа, толстому от бронежилета, шлема и амуниции.
– До встречи, – дружески сказал Каретный, хлопнул по плечу Белосельцева и отошел.
Белосельцев дождался, когда они скроются за каменным углом министерства. Быстро, почти бегом, кинулся обратно на Арбат. Пробежал мимо художников, безмятежно продававших свои пейзажи с церквушками. Мимо жениха и невесты, позировавших перед плюшевыми вороной и тигром. Мимо ресторанов, магазинов, лотков – к метро. Несся, как во сне, под Москвой. Вышел на площади «Трех вокзалов». Кинулся к кассе. Обнаружил небольшую очередь молчаливых усталых людей. Купил билет, один, на Север, для Кати. Туда, куда недавно уносил их счастливый поезд и где среди красных рябин, снегопадов пенилось, шипело, качало черные лодки бескрайнее море.
Глава сорок четвертая
С вокзала он на минуту забежал домой. Прихватил альбом с рисунками, где хранился дневник наблюдений. Поехал к Кате отвезти ей билет. Тонкий, сложенный листок бумаги лежал в нагрудном кармане пиджака, и у него было чувство, будто этот билет соединяет его с милым и чудным, с чем скоро предстоит навсегда расстаться. Он сам уготовил это расставание, установил эту хрупкую, с каждой минутой убывающую связь.
Катя открыла дверь. В ее глазах пробежали моментальные тень и свет, когда она сначала испугалась, жив ли он и здоров, а потом обрадовалась, убедившись, что целехонек и можно принять от него сырое пальто, коснуться невзначай его худой, плохо выбритой щеки.
– Бог знает, что передумала!.. По телевизору такое показывали!.. Опять побоище!.. Какого-то старика раздавили!.. Уже собиралась туда бежать, а ты вот он!..
– Я там был. Снова народ дубасят. Но сегодня не так, как у «Баррикадной». Там отступали, а у Смоленской дали отпор. Народ звереет, хочет биться насмерть.
– Ты ведь после болезни!.. Сил у тебя никаких!.. Ушел, меня не дождался!..
– Видишь, вернулся.
– Запру дверь, спрячу твое пальто и никуда не пущу. Ключ в форточку выброшу. Останешься здесь со мной взаперти, пока все не уляжется.
Катя закрыла дверь на все ключи и запоры. Решительная, энергичная, оттеснила его от порога в глубь дома. Связку ключей сунула куда-то под ворох пальто и плащей.
– Вот и все!.. Никуда не пущу!..
«Сказать, не сказать… – думал он, чувствуя в кармане билет, сочетающий их в хрупкое единство, готовое вот-вот распасться. И тогда между ними начнет удлиняться черный липкий перрон, удаляться красный хвостовой огонь последнего вагона, станут утягиваться вдаль холодные тусклые рельсы, которых с каждой минутой будет становиться все больше и больше, и она, его милая, уже невидима для него, недоступна, превратилась в мысль о ней, в горькое слезное чувство, в утрату и боль. – Не теперь, не сейчас… – удерживал он себя. – Будет для этого время…»
– Это я тебя сейчас домой вернула! Сидела и колдовала: «Вернись! Вернись!»… Вот ты и вернулся.
– Этот несчастный старик… Хотел убежать, ковылял… А солдаты его смяли щитами… Я слышал звук, будто хрустнула ракушка… Он упал, и из него потекла вода…
– Не говори об этом… Отвлекись… О чем-нибудь добром, спокойном…
– Они думают, что народ – скотина!.. Его бьют, а он бежит, поджав хвост!.. Черта с два!.. Один мужик здоровый выдернул из помоста трубу, как выдергивают кол из ограды, и пошел гвоздить всех подряд!.. Орет, пар изо рта, железной трубой размахивает, и кругом него все валятся, как в былине об Илье Муромце!..
– И это все здесь, в Москве, на площадях, где столько чудесных минут пережито!..
– Звери пришли, захватчики!.. Я, русский офицер, буду с ними сражаться!..
– Не надо про сражения… Я приготовила ужин… Есть вино… Купила дыню… Иду накрывать на стол…
«Сейчас скажу… – думал он, чувствуя в кармане билет. Когда он передаст ей билет, то время сразу же начнет уменьшаться, жизнь начнет укорачиваться, и эта уменьшающаяся жизнь будет завершаться и исчезать без нее. Он не сможет ночью коснуться ее руки, тронуть губами горячий, бьющийся на шее родничок. Не услышит краткий перебой ее сердца, словно в груди ее шевельнулся и замер птенец. – Еще немного… – говорил он себе, – пусть немного продлится…»
Она накрыла на стол. Белая нарядная скатерть, тарелки, блюдо с зеленью, красные осенние помидоры, темная бутылка вина.
– Открой вино…
Он взял бутылку. Медленно ввинтил в пробку штопор. Потянул, чувствуя, как тронулась и пошла упругая пробка, пронзенная витой сталью. Пока она мягко двигалась, вдруг подумал, что последний раз в жизни открывает бутылку вина, видит, как с легким хлопком выскальзывает из горлышка розовая пробка, и ноздри улавливают слабый ожог винных испарений. Он осторожно поставил бутылку на белую скатерть.
– Ты что? – спросила она.
– Ничего…
– Какое странное у тебя было лицо…
– Тебе показалось…
Она разложила на тарелки темное горячее мясо. Он налил в рюмки вино. Она сказала:
– Мы с тобой не в ответе за весь белый свет. Может быть, мир сошел с ума. Может, он хочет себя разрушить. Но мы это разрушение не пустим на наш порог. Здесь у нас с тобой нет разрушения, а одна благодать. Я люблю тебя. Пью за твое мужество, за удачу. Чтоб мы никогда не расставались.
Они чокнулись, и он вдруг снова подумал, что в последний раз слышит этот слабый хрустальный звон и видит, как любимая женщина подносит к губам искристую рюмку, и вино уменьшается, тает в стекле, и губы ее влажные, почернелые от вина.
Мясо было сочным, вкусным. Он отрезал его ломтиками, видя, что в сердцевине оно розовое, не до конца прожаренное, а снаружи покрыто темной жареной корочкой. Зелень, купленная на осеннем московском базаре у восточных торговцев, была душистая, пряная. Он пережевывал сочную хрустящую кинзу, чувствуя слабое жжение на языке. А когда разрезал длинную бледно-золотую дыню, осторожно лезвием ножа стряхивал на тарелку скользкую гущу с семечками, сладкий медовый сок стекал с губ, щекотал подбородок, и он медлил, не вытирал салфеткой прохладную, бегущую за ворот струйку.
«Вот сейчас скажу… Когда кончится наш прощальный ужин… Нет, еще немного, недолго…»
– Когда ты болел, я ночью подходила к тебе. Ты бредил, метался. Я клала тебе на лоб мокрое полотенце, и ты приходил в себя, целовал мою руку.
– Этот бред, я не могу его тебе передать… Его не было очень долго, с самого детства, а теперь он вдруг повторился… Будто меня засасывает в какую-то красную пещеру, в узкую, хлюпающую кипятком горловину, в какую-то багровую бездну… Может, я возвращаюсь вспять, в материнское чрево, которое меня зародило и вскормило. Или, наоборот, душа расстается с телом, порывает с живой горячей плотью, стремится вовне…
– А ты слышал, как я к тебе подходила?
– Слышал, как кто-то подходил. Мне казалось, что это мама, и я ловил ее руку и целовал.
– А это была я.
– Когда мне становилось немного легче и жар отступал, ко мне возвращались детские, давно забытые переживания. Вдруг вспоминал, как мы в школе играли в фантики. У каждого был огромный запас этих конфетных бумажек. Мы держали их в жестяных коробках из-под леденцов. Там были дешевые полупрозрачные фантики от карамелек, «раковых шеек», соевых конфет. Мы называли их «солдатами» и никогда не жалели, когда их проигрывали. Там были фантики от шоколада с орехами, от дорогих конфет «Столичных», или «Белочки», или «Кара-Кумов». Мы ими дорожили, называли «офицерами», пускали в игру в редких случаях. Были фантики-«генералы». «Мишка на севере» или «Мишка в сосновом лесу» – они ценились как драгоценность и только в самых безвыходных случаях, когда кончался запас, направлялись в бой. У каждого уважавшего себя игрока были фантики от фирменного, редко встречавшегося шоколада «Птичье молоко», или «Макао», или «Золотое руно», красивые, глазированные, с золотом и серебром.