паломников молодые женские лица. Усы Михалкова подошли под благословение к батюшке и картинно, истово целовали протянутый крест.
Среди сходящих на берег пассажиров Есаул увидел маленькую девочку, ту, что упросилась на теплоход с фольклорного праздника, когда крепостные крестьяне арт-критика Федора Ромера водили хоровод вокруг последней русской ракеты. Девочка среди ночных огней казалась хрупкой и нежной. На тонкой шее краснели стеклянные бусы. Голубой сарафанчик пузырился от озерного ветра. Лыковые лапоточки трогательно переступали по палубе.
— Дяденька, а мне можно на берег? Я к маме хочу, — спросила она Есаула.
— Не нужно, милая, потеряешься, — сказал Есаул. — На обратном пути мы тебя к маме доставим.
Мимо проходил капитан Яким.
— Капитан, отведите девочку в каюту и дайте ей клубничного мороженого и «сникерс». Пусть дитя спокойно уснет.
— Будет сделано, Василий Федорович.
Вслед за прочими Есаул вышел на пристань, когда уже служили молебен. Игумен, растворяя в густой бороде рокочущий зев, возглашал:
— Иже приплывающе по водам бескрайне, яко ковчег грядуще со многимы дарами и опресноками, бо нисходяще на стезю пречистых оумовения дивноприс-ных и откровение еси…
Есаул пытался вникнуть в рокоты древнего языка, в котором чудилась загадочная, недоступная разумению весть. Но смысл ускользал. Закопченные фонари в руках у братии с пылающими в стеклах свечами, кадила, в которых озерный ветер раздувал рубиновые угли, кружили голову. И он, закрыв глаза, внимал рокочущим песнопениям.
— И вознесохо от земель бренных и червь снедающий, або скрытен и поползновением иссякающе, до воскрешения волею человеков и обретаемых в могилах вечных, духом раскрываемы и воспряше человеколюбце…
Что-то важное, тревожное, скрытое от постижения чудилось Есаулу в словах игумена. Смысл ускользал, словно его вымывало ветром. И только «лобное око» тревожно вращалось в глазнице, выглядывая кого-то в ночи.
— И всякую снедь и млеко и яства горние на пирах пречистых во днесь избавления и прославления, яко тенета в пучины вод бросаемы, рыба озерная лабардан, изъятий из волн на обретение и вкушение днесь…
Молебен окончился. Чернобородый игумен сверкнул в смоляной бороде белозубой улыбкой, кланяясь дорогим гостям:
— Теперь же, братья и сестры, добро пожаловать в нашу смиренную обитель. Хоть вы и устали с дороги, но смею предложить вам ее осмотреть. Затем приглашаю на монастырскую трапезу, во время которой вам будет предложена озерная рыба лабардан, редкий экземпляр, изловленный рыбаками-монахами в глубинах нашего озера. По преданию, такой же рыбой потчевали патриарха Никона, когда тот, уже в опале, прибыл в нашу обитель и был премного утешен, вкусив этой нежной диковинной рыбы.
— Люблю рыбку, — оживился Добровольский, плотоядно облизываясь. — А как, простите, готовят эту самую рыбу лабардан?
— Кладут на лед, замораживают, а потом секут на куски и едят сырой, как строганину, — охотно объяснил игумен.
— Рыбка — слабость моя. Не терпится отведать, — потирал стариковские ручки Добровольский.
Игумен откинул мантию и поправил рясу. На мгновение обнажились начищенные сапоги, и Есаул с удивлением заметил, что их пятки были тесно составлены, а мыски разведены врозь. Подобным же образом были поставлены ноги остальных монахов, а также Добровольского, Куприянова, Круцефикса и некоторых других, включая усы Михалкова.
Монахи и гости величаво потянулись в обитель, где продолжал ухать приветственный колокол. Есаул же, улучив минуту, отделился от толпы и направился в дальнюю келью к святому схимнику.
Келья, куда привел его молчаливый служка, была слабо озарена двумя свечами. Почти все пространство занимала кровать, и на ней, плоско, во всю длину, слежал схимник Евлампий — остроконечный черный капюшон, черная схима, на которой страшно и великолепно, белым шитьем, было начертано распятье, выведены ступени Голгофы, глазел Адамов череп и белели кости. Из-под капюшона смотрели запавшие немигающие глаза. Белая как снег борода невесомо покрыла ткань схимы. Из рукавов выглядывали огромные стариковские руки с костяными недвижными пальцами в черно-синих венах. В головах стояла тумбочка, уставленная пузырьками лекарств, флаконами, чашками, — ералаш, какой царит в комнате смертельно больного. Воздух был душен, пропитан медикаментами. Казалось, свечам трудно гореть в этом недвижном загустелом воздухе, они задыхаются и скоро погаснут. Все стены были увешаны иконами, в окладах, иные за стеклами, перед которыми висели погашенные лампады. На стене, в ногах старца висел крупный образ святомученика царя Николая, в мундире, полковничьих погонах, с золоченым нимбом вокруг лобастой головы. Над кроватью схимника на железной петле висела седая, с затесами и зарубками доска, в которой виднелись две темные дыры, будто дерево было пробито гвоздями.
Есаула, как только он оказался в келье, едва увидел немощное, изможденное хворями и постами лицо, огромные, мерцающие в костяных впадинах глаза, — охватила горячая нежность, слезная любовь, сострадание и острое влечение к дорогому человеку.
Старец медленно перевел на Есаула глаза, и они утратили отрешенность и истовость, наполнились слезной радостью:
— Вася, пришел… Я ждал… Долго же ты добирался…
— Отче! — Есаул упал на колени перед ложем, хватая холодную, тяжелую руку. Стал покрывать ее поцелуями. — Благослови меня, отче!
Вторая рука тяжело, словно темная усталая птица, оторвалась от постели, воспарила над головой Есаула и трижды, с усилием, перекрестила его.
— Ждал тебя, Вася… Следил за тобой оком духовным… Видел твои боренья и страсти… Звал тебя… Скоро умру…
— Отче, я присылал лекарства, гостинцы. Не мог раньше выбраться. Но стремился к тебе душой.
— Ты весь в сражении. Времена порубежные. В этой брани уже нет посторонних. Либо за, либо против. Вижу, как ты сражаешься. Ты воин Христов!
— Хочу тебе исповедаться, отче. Обуревают сомнения. Прав я или нет. Задумал грозное дело. Через день его совершу. Звал Ангела, чтобы он мне снова явился. Повторил слова, что тогда в Афганистане сказал. Не является. Хочу тебе исповедаться.
— Ты и так исповедуешься. Каждая твоя клеточка глаголет.
Глаза старца, исполненные любви и слезного блеска, сияли из-под черного капюшона. Серебряная борода шевелилась от негромких слов..
— Хорошо, что успел доехать… Последний раз видимся…
— Отче, я доктора пришлю замечательного. Хочешь, возьму тебя отсюда в больницу? Лучшие врачи, отборные лекарства. Поправишься.
— Мой доктор на небесах. — Старец Евлампий перевел глаза на стену, где в сумрачных тенях висел царский образ. Колыхания света блуждали по лику, золотому нимбу, блестящим эполетам мундира. — Государь молится за меня, зовет к себе. Он и за тебя молится, Вася. За всех праведников и подвижников, которые Россию спасали и поныне спасают. И за всех грешников, которые Россию мучили и поныне мучают.
Есаул стоял на коленях перед старцем, чувствуя, как в воздухе, еще недавно затхлом, полным болезненных испарений, повеяло чудной прохладой, чистым благоуханием, будто отворили окно в сад, где, невидимые в ночи, цвели деревья. Это было дуновение любви, исходящей от старца, преображающей тварный болезненный мир в духовное пространство, где «несть болезней, печалей».
— Видишь, доска на стене. — Схимник слабо кивнул на висящую доску с двумя отверстиями, похожими на следы от гвоздей. — Ее подарил мне знакомый архимандрит, который тайно проник в подвал дома Ипатьевых и вынес оттуда доску. В ней следы от пуль, убивших государя и наследника. Когда молюсь Христовой молитвой и государь меня слышит, тогда из доски, из черной дыры, как из государевой раны,