поколения в поколение этот сконструированный ими двигатель, превращавший свадьбы в побоища, посиделки — во вражду и насилие.
— Неужели вы дрались? — спросила она недоверчиво. — Эта ужасная драка, казнь, проломленные черепа… Эта тьма, сквернословие… Мне кажется, вы так далеки от этого, это так не вяжется с вами!
— Я произошел оттуда. Там мои родители, соседи, друзья, весь мой поселок. Там жили очень хорошие люди, чистые, готовые последнюю рубаху отдать. Но одновременно сколько из них пропало по тюрьмам, сколько спилось! И свет, и тьма — все там было. Все есть! В народе все есть!
— Мне кажется, простите, что я вам так говорю, — она смотрела на него блестящими близкими глазами, — в вас много света, силы, понимания жизни. Свет, я его почувствовала в первый же раз, в автобусе, когда вы заступились за дурачка, и так хорошо заступились!.. Сила тоже! А иначе как бы вы победили наших заправил, заставили их думать по-своему!.. И понимание жизни, конечно… Я еще не могу ухватить суть ваших знаний, но чувствую, вы в постоянном размышлении, многое успели. Ну вы дальше рассказывайте. Вы сказали, еще был случай… — Ей хотелось понять, что для нее в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит. Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, непонятный мир, в котором ей так одиноко и тускло. И где она, Антонина, одна среди союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. — Вы хотели еще рассказать. Еще про какой-то случай…
Ей хотелось узнать и понять — о нем, появившемся вдруг перед ней, непохожем на всех остальных, казавшемся ей необычным. Откуда он перед ней появился? Что ей сулит его появление? Что в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит? Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, ей непонятный мир, в котором ей иногда так одиноко и тускло? Мир, где строится станция, вершина людских творений, должная умножить земные блага, сделать разумней жизнь, и страшная катастрофа в Чернобыле, разорившая селенья и нивы, превратившая в пустыню сады. Язвин на белой палубе поплывет по лазурному морю, любуясь на Афинский акрополь, а Лукашина, без кола без двора, завоет от горя и холода, замерзая в гнилом углу. Лозунги, транспаранты на стройке, многолюдье собраний и митингов — и тонкое лукавство на штабе, закулисная игра и политика. Лазарев схлестнулся с рабочими, и в обоих взаимная ненависть. Горностаев спас Чеснокова, и между ними союз и согласие. И она, Антонина, среди этих союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира.
— Еще один случай, из ранних. Когда я жил на разъезде…
Малый разъезд в предгорьях. Голая, лысая степь, и на ней колея. Тонкие стальные паутинки, зацепившиеся за пыльное небо. Пустое русло ручья в серых валунах. Мост через русло, ферма на бетонных опорах.
Он работал на разъезде в ремонтной бригаде. Подваливали щебень в насыпь, трамбовали вибратором. Меняли треснувшие шпалы. Подкручивали гайки на стыках. Окончив дневные работы, бригада уезжала с разъезда, а он оставался на ночь. Тут же, в единственном доме, жили две семьи — обходчика и дорожного мастера. В вечных пререканиях и распрях. Ссорились их жены и дети, их собаки и петухи. Сами они, напившись вина, порознь, каждый на своей половине, сходились с руганью и угрозами. Хватались за грудки, поглядывали дико на ломы и кувалды, сваленные у барачной стены. Фотиев, глядя на них, тосковал от этой не имевшей причины вражды. И хотелось крикнуть: «Что вы делаете, люди русские, в этой безлюдной азиатской степи? Зачем не разбежитесь от греха? Почему нет у вас для другого доброго слова? В чем ваш бог, ваша правда?» Они были ему чужие, и мужчины, и женщины, и крикливые неумытые дети, и злобные плешивые кобели.
Тот вечер как многие. Стук товарных составов. Мутное солнце садилось в душную степь. Шли тучи, грязные, пыльные, словно волокли огромные, отягченные ношей носилки. И опять разразилась ссора.
Сначала подрались ребятишки. Сын объездчика расквасил нос сыну дорожного мастера. Окруженные своими братьями, сестрами, они тузили друг друга. Хватали с земли горсти гравия, швыряли, выкрикивали: «Ж… куриная!», «Дерьмо собачье!» — и цепные кобели хрипели на привязи, раскрывали слюнявые красные пасти.
Затем из барака, с двух разных концов, выскочили женщины. Обходчица и жена дорожного мастера, обе сухие, простоволосые, пропитанные до черноты креозотом. Растащили дерущихся, а сами заступили на их место. Растрепанно размахивая руками, заходясь клекотом, поносили одна другую:
— А ты воровка, цыганка, мое зерно воровала! Воровка поганая!
— А твой-то, волчище, знаешь мне что говорил? «Надоела, — говорит, — мне моя кость собачья. Сколько, — говорит, — мне ее грызть можно? Приходи, — говорит, — ночью к мосту».
— Потаскуха… Подзаборная…
— А я тебе говорю: если твой щенок еще раз моего Митьку пальцем тронет, я ему кувалдой башку разобью!
Они бранились, злые, худые. Ребятишки вторили им. И рвались на цепях кобели.
Скоро явились мужчины, грязные, потные, изнуренные работой, жарой. Гремели рукомойниками, каждый на своей стороне, голые по пояс, с красными шеями, с буграми мышц, с небритыми колючими лицами. Их жены собирали на стол, продолжая покрикивать, повизгивать — заводили мужей. Те крепились, угрюмо молчали, утомленные, голодные, не имея для ссоры сил. Но, поужинав, выпив водки, захмелели, вспомнили все обиды, ощутили себя забытыми богом на этом проклятом разъезде и сцепились в тяжелой брани. Стояли у барака в сумерках на сорной сухой земле. Лаялись, пьяные, страшные.
— Я дом спалю, чтобы тебя, суку, сжечь, и ведьму твою, и твоих ведьмежат! Сам сгорю, но и тебя, суку, спеку!
— Я те спеку! Я те костыль в кость забью!
Они орали, сжав кулаки. По небу бежали тучи, словно бегом проволакивали длинные липкие носилки. Мерцало и вспыхивало.
Фотиев укрывался в сарай, слушал брань и первые тяжелые удары дождя о крышу. Чувствовал немощь, тоску. Зачем он здесь, в этой глухой, убивающей душу степи, когда где-то есть большие нарядные города, живые, яркие люди, глубокие мысли и чувства, искренние, чистые дружбы? Зачем в этой тьме кромешной проходят его ночи и дни?
Так думал он, лежа в сарае, глядя в открытую дверь, слушая гул и топот дождя. Словно из степи выбегали, взбирались в предгорья темные сутулые великаны. При вспышках молнии вся степь — в бегущих великанах.
Он проснулся в ночи от рокота земли. Казалось, шел один непрерывный тяжелый состав, сотрясал степь. Кто-то пробежал, прохлюпал мимо сарая. Раздался стук в окно, и женский голос, жены обходчика, дежурившей в будке, пропускавшей ночные товарняки, прокричал:
— Василь, вставай! Беда! Вода моет мост!.. Беда, говорю, потоп!
Зажегся фонарь. Осветил мокрый до пят плащ. Прогрохотали сапоги. Клин света, наполненный блестящими струями, стал удаляться туда, где ревело и выло. Фотиев накинул ветошь, валявшуюся в сарае дерюгу, кинулся следом.
Прибежал к мосту. Не было сухого русла, пыльного жаркого желоба. В тусклых вспышках неба мчался, бурлил, горбился злой поток. Обходчик с лопатой метался у бетонной опоры. Его жена направляла белый скользящий луч, и в луче кружились воронки, оплывала у опоры земля, словно поток выгрызал и проглатывал сочные мокрые комья, обнажая бетонный столб.
— Щебень, щебень кидай! — крикнул обходчик Фотиеву. — А ты, — приказал он жене, — беги подымай остальных!
И та, поскальзываясь, путаясь в полах плаща, убежала, толкая перед собой белую лопасть света.
Они работали в дожде, скрежетали лопатами, сыпали щебень в промоину. Поток жадно глотал камень, уносил в глубину, обнажая опору. Над ними, промерцав глазницей, прошел тяжелый состав, напрягая двутавры моста.
Зыркая фонарями, прибежали дорожный мастер с женой, оба без плащей, в белых рубахах. Прямо из постели подняла их обходчица, привела к мосту.
— Не так! — крикнул, набегая, мастер, крутя фонарем, высвечивая мокрую, дикую, растрепанную голову обходчика, его черное, словно в нефти, лицо. — Шпалы надо! Сперва заклинить, а потом засыпать!