пространствам. Он желал всем погибели. Чтоб взорвалась эта чертова станция, пролила на всех ядовитый огонь, спалила город, окрестность, все живое — начальников и работяг, милиционеров и шоферюг, стариков и младенцев, собак и кошек, лисиц и зайцев. Чтоб упали на эту чертову землю ракеты, сожгли дотла, вскипятили моря, вспучили ртутными пузырями океаны, сварили эту жизнь, отвратительную и постылую.
Он так страстно отрицал эту жизнь, ненавидел ее, так вымаливал этот взрыв и огонь, что дрожь прокатилась по его телу и он ожидал немедленного испепеляющего удара.
Но удара не было. Смятые три рубля казались насмешкой над ним. Золотая баба его обманула. Завлекла сюда, заманила, кинула ему на осмеяние мятые три рубля.
— Золоченая сука! Колдунья! — Бред колыхнулся. Хмель возвратился разом. Он глухо застонал, захрипел. Двинулся к ней. Втиснулся в витрину, повторяя: — Сука, золоченая сука! — Стал бить и резать ее золотое лицо, выкалывать глаза, процарапывать щеки и рот. — Сука золоченая!
По улице мимо магазина промчалась ночная «скорая помощь». Пульсировала лиловой мигалкой. И тот пульсирующий лиловый огонь выхватывал исковерканное, иссеченное, с отпавшей позолотой лицо. И в Чесноке, как бред, как близкое безумие, возникли незабытые картины Чернобыля.
Едва привезли его в Чернобыль и он увидел город без обитателей, заколоченные дома, замки на калитках, военные машины с мигалками, людей в белых робах и марлевых, по самые глаза, повязках, увидел сами эти глаза, тревожные, воспаленные, наглядевшиеся за день на что-то громадное и ужасное, едва он все это увидел, как пожалел, что искусился на денежный куш в пять зарплат, и задумал дать деру куда- нибудь подальше от этого зараженного места. Или в Сибирь к геологам бить шурфы, или на Сахалнн на рыбу, или на худой конец на какую-нибудь бестолковую стройку, где нет порядка и можно бить баклуши, добывая на хлеб если не трудом, так бездельем, потихоньку растаскивая безнадзорно лежащие доски, кирпич и цемент. Еще не побывав ни разу на аварийной станции, он уже задумал побег, поджидая удобного случая, прислушиваясь к молве.
Говорили, что земля вокруг станции ядовитая, нельзя ступить, а чтобы уменьшить радиацию, грунт покрывают сплошным бетоном, выстилают толстыми плитами, — на эту работу и подрядился он, Чесноков. Говорили, что солдаты в помещении станции лопатами сгребают уран, и, чтобы не погибнуть от смертельных лучей, каждому в день выпадает десять секунд работы. Говорили, что машины, побывавшие на аварии, стали радиоактивными, их отобрали у водителей, загнали на площадки, и там, на этих площадках, они будут догнивать и разваливаться, источая лучи. Говорили, что пожарники, тушившие на блоке пожар, погибли в мучениях и их хоронили в свинцовых гробах, а тем, что выжили, пересаживают спинной мозг. Говорили, что водка выгоняет из крови отраву, в Чернобыле ее не достать, а в Киев не каждый поедет. Говорили, что реактор кипит, выбрасывает газы и сажу и возможен в любой момент новый взрыв, от которого не будет спасения. Говорили, что город Припять оставлен в одночасье и в квартирах богатая мебель, деньги — энергетики жили не бедно. Говорили, что всех, кто проработал срок на аварии, помещают в госпиталь и они лысеют, теряют мужскую силу, не способны иметь детей.
Все это слушал Чеснок, чутко улавливал и обдумывал. И решение удрать крепло.
Когда через несколько дней его нарядили в белую шапочку, в пугающе чистую робу, выдали респиратор и на автобусе вместе с другими бетонщиками привезли на станцию, он по-настоящему испугался.
Скопление техники. Урчащие, дымящие, сосущие и качающие механизмы. Красные пожарные машины с надрывной сиреной и лиловыми вспышками. Вертолеты, исчезающие за полосатой красно-белой трубой, пикирующие на аварийный реактор. Приплюснутые «бэтээры» в свинцовых попонах, медленно уползающие на станцию, в близкое неизвестное и пугающее. Множество людей, одинаковых, в масках и робах, исчезающих в чреве станции. И сама она, огромная, белая, солнечная, окруженная невидимым, пронзающим все излучением, глотающая белые толпы, похожая на громадную операционную, в которой, если заглянуть внутрь, на белом столе лежит неподвижное тело и хирурги-великаны с хрустом, треском рассекают его.
Это видение было столь страшным, станция столь угрюмо на него надвигалась, валила из неба полосатую трубу, дула смертью и гибелью, что Чеснок, потихоньку пятясь, отдаляясь от бригады, зашел за грузовик с цистерной. Прохлюпал но белой разлитой жиже. Увидел отъезжающий автобус. Успел впрыгнуть в дверцу и покатил прочь от гиблого места, зная, что уж больше сюда не вернется.
Но, покуда ехал по гладкому голубому асфальту, мимо зеленых сосняков, цветущих обочин, белых, мелькавших на пригорках сел, страх его понемногу исчезал. Исчезли затравленность, беспокойство, угрюмое недовольство. Он снова был вольной птицей, бродягой без кола, без двора. И эго освобождение побуждало его к озорству, порождало желание куролесить. Не просто сбежать отсюда, покинуть эти украинские, вверх дном перевернутые земли, а что-нибудь выкинуть, натворить напоследок.
В селах белели хаты безлюдно, нарядно. От шоссе к ним тянулись проселки. Его подмывало побывать в этих селах, поискать и порыскать. Вдруг что-нибудь плохо лежит. Хотелось заглянуть в эти белые дома без хозяев.
— Притормози-ка, — попросил он шофера. — Тут где-то наши работают! — неопределенно махнув, он выскочил на дорогу, отпуская удалявшийся, затихавший автобус.
От шоссе через поле ответвлялся проселок. Стоял указатель с надписью «Беляки». Травяная обочина, зеленое поле, гряда кустов, темневший в отдалении лес были огорожены свежеотесанными столбами, натянутой на них колючей проволокой. При съезде на проселок высилась обшитая тесом наблюдательная вышка. Два солдата смотрели на подходившего Чеснока. Один говорил по телефону, другой спускался к нему по ступенькам.
— Нельзя. Запретная зона, — преградил дорогу солдат.
— Все будет нормально, товарищ старший лейтенант, — договаривал по телефону тот, что стоял на вышке. — Два трактора и две водовозки.
А в нем, в Чесноке, по-прежнему озорство, веселое бесстрашие, желание играть и дурачиться. Он видел, что оба солдата русские. Коверкая украинские слова, придумывая и складывая их в невообразимый, создаваемый тут же язык, он сказал:
— Та хлопцы, чи вы нэ бачите! Я ж мистный! 3 Биляков! Мэне ж треба до дому, до хаты!
— Запретная зона. Никого не пускаем, — сурово и неколебимо отказывал солдат, невысокий, смуглый, с шелушащимися скулами, рассматривая белое одеяние Чеснока, болтавшийся на его шее респиратор.
— Дак це ж мое сило! Як нас эвакуировали, мы усе покидали, уси вещи, уси харчи. Бабка дюже болие. Мэне за ликарствами послала. Заховала ликарства у хати, а теперь болие. Пустите, хлопцы. Я трохи з дома возьму и вертаюсь, — выдумывал на ходу, увлекаясь игрой. Знал, что так или иначе проведет, облапошит этих серьезных худосочных солдатиков.
— Нельзя, — вмешался второй на вышке. — Зараженная зона. Вот пройдет химзащита, снимет фон, тогда возвращайтесь.
Зазвонил телефон. Солдат отвернулся, стал бубнить в трубку.
— Нэ можно дак нэ можно! — сокрушался Чеснок, внутренне веселясь своей украинской, бог весть откуда взявшейся речи. — Бабка дюже болие!
И пошел вдоль обочины, вдоль столбов с каплями желтой смолы, с перекрестьями стальной, не успевшей заржаветь проволоки.
Дождался, когда вышка скроется за кустами. Пролез под проволоку. Отцепив от робы колючку, шмыгнул в кусты и вышел на поле.
— Стой! — услышал он за спиной.
Оглянулся. К нему бежал солдат, тот, что разговаривал с ним под вышкой.
— Как же, салага, сейчас! — огрызнулся Чеснок и помчался но полю, сильно, крепко толкаясь ногами, улыбаясь свистящему теплому ветру, чувствуя, зная, что легко убежит от низкорослого солдата. — Салага сушеная, недокормыш!
— Стой! — продолжал кричать солдат, отставая, останавливаясь, глядя из-под ладони на Чеснока. А тот продолжал легко бежать, не к селу, а к темневшему лесу, сбивая с толку солдата, радуясь силе своих ног, своей удали, своему превосходству.
— Салажонок недокормленный!