стебли на меже и свистел над самым его ухом:
«Погоди, погоди, уж я тебе задам!.. Такой нагоню дождь, такой потоп, что последний чернозем у тебя смоет на дорогу или на помещиковы луга. И тут хоть собственными зубами боронуй, все равно из года в год так и пойдет все хуже и хуже. Все у тебя запустеет!»
Не напрасно грозился ветер. При отце-покойнике, старом Слимаке, на этом месте собирали чуть не по пятьдесят четвериков пшеницы с морга. А нынче и за тридцать четвериков ржи надо благодарить бога; что же будет года через два, через три?..
— Вот она, мужицкая доля! — бормотал Слимак. — Работаешь, работаешь, а все беда беду погоняет. Эх, не так бы я хозяйствовал, кабы мог прикупить еще одну коровушку да хоть вон тот лужок… — Он показал кнутом на луг у реки.
«Глупый мужик! Что за глупый мужик!» — чирикали воробьи.
«Гляди, вон глина выпирает из-под чернозема», — твердило солнце.
«Голодом меня моришь, передохнуть не даешь…» — стонала земля.
«Дурень ты, дурень!» — сердито ворчали ленивые, но зубастые бороны.
«Хи-хи!» — смеялся ветер между засохших стеблей.
— Вот она, моя доля! — шепнул Слимак. — Кабы это помещик или хоть эконом меня распекал, мне бы не так было обидно. А то уж и от твари безъязыкой не дождешься доброго слова…
Он запустил всю пятерню в волосы, сдвинув шапку на левое ухо, и остановил лошадей, чтобы поглядеть по сторонам и развеять грустные думы.
У большой дороги перед хатой Ендрек копал мотыгой гряды; он то и дело разгибался и швырял камнями в птиц или, фальшивя, горланил:
или стучал в окошко и пронзительно визжал, передразнивая Магду:
А она отвечала ему из горницы на тот же мотив:
Слимак обернулся к лужайке и увидел свою бабу: она стояла под мостом в рубашке и легкой юбке и, нагнувшись, колотила белье вальком так, что эхо отдавалось по всей долине. Стасек тоже был на лугу, но уже не сидел возле матери, а один брел вверх по реке, к оврагам. Время от времени он присаживался на берегу и, подперев голову руками, подолгу смотрел в воду.
«Хотел бы я знать, что он там высматривает?» — усмехнулся мужик. Стасек, его любимец, был непохож на других ребятишек и часто видел то, что для глаз обыкновенных людей оставалось недоступным.
Слимак взмахнул кнутом, и лошади тронулись. Снова заворчали бороны, снова вспорхнули из-под ног воробьи, снова ветер засвистел между стеблей, но мужика уже поглотили другие мысли.
«Сколько же у меня земли? — соображал он. — Всего десять моргов — и луга ни клочка. Если мне засевать только шесть или семь моргов, а остальное пускать под пар, чем я прокормлю семью? Батрак ест не меньше меня, даром что хромой, да еще пятнадцать рублей жалованья ему давай. Магда — та много не съест, но и проку от ее работы — кот наплакал. Одно спасение, что иной раз в имение позовут подсобить да к евреям наймешься с телегой или баба продаст маслица и яиц либо поросенка откормит. А много ли за все это получишь? Слава богу, если за год припрячешь в сундук пятьдесят рублей. А ведь когда мы поженились, у нас и сотенная была не в диковину».
«Вот тут и давай навоз земле, когда и так-то едва-едва хватает хлеба, а сено и овес приходится покупать в имении. А случись, неохота им продавать корма или звать на работу — что будешь делать? Хоть подыхай с голоду да еще скотину гони на ярмарку…»
«У меня ведь не столько земли, — размышлял Слимак, — как у Гжиба, Лукасяка или Сарнецкого. Те господами стали. Один со своей бабой в костел уже ездит в бричке, другой ходит в картузе, точно бондарь, а третий — который год норовит подсидеть старшину и пристроиться к теплому местечку. А ты тут бейся, как знаешь, на своих десяти моргах да еще эконому кланяйся в ноги, чтобы не забыл про тебя».
«Нет, пусть уж идет, как шло до сих пор! — решил Слимак. — Легче ксендзу управиться на тридцати моргах, чем бедняку на одном. Будь у меня побольше скота да луг, не стал бы я милости просить в имении, да и клевер бы посеял…»
Вдруг за рекой, на дороге поднялось облако пыли. Слимак заметил его и подумал, что кто-то из имения едет верхом к мосту. Но ехал он как-то странно. Облако пыли то подвигалось вперед, то вдруг пятилось назад шагов на пятнадцать — двадцать. Минутами пыль оседала, и тогда зоркие мужицкие глаза могли различить коня и всадника, но затем она снова подымалась и клубилась на дороге, словно налетела буря.
Слимак остановил лошадей и, щитком приставив руку к глазам, стал раздумывать:
«Чудно как едет, и кто бы это мог быть? Помещик не помещик, кучер не кучер, вроде и вовсе душа не христианская, но и не еврей!.. Еврей аккурат так корежится на лошади, как этот; но опять же нет у еврея такой лихости в езде. Верно, кто-нибудь нездешний или полоумный…»
Между тем всадник подскакал к мосту, и Слимак уже мог хорошенько его разглядеть. Это был молодой человек тщедушного сложения, в светлом костюме и бархатном картузике с большим козырьком. На носу у него были очки, во рту папироса, а под мышкой хлыст. Поводья он держал в обоих кулаках, которые так и подпрыгивали от шеи лошади к самому его подбородку. Вывернув ноги, всадник с такой силой сжимал ими бока своего коня, что брюки его задрались до колен и над низкими ботинками виднелось исподнее.
Даже человек, совершенно не сведущий в верховой езде, сразу бы догадался, что наездник этот впервые сел на лошадь, а лошадь впервые везет такого наездника. Минутами оба они в полной гармонии двигались рысью, но вдруг подскакивавший в седле всадник терял равновесие, дергал поводья, и чуткая к малейшему прикосновению лошадь сворачивала в сторону или останавливалась как вкопанная. В такие минуты всадник принимался чмокать и сжимать коленями седло, но вскоре убеждался, что это не действует, и силился достать торчавший под мышкой хлыст. Наконец лошадь, догадавшись, что ему нужно, снова бежала рысью, приводя в движение руки, ноги, голову и туловище всадника, дергавшегося в седле, как тряпичная кукла.
Как ни смирна была лошадь, порой все же ее охватывало отчаяние, и она пускалась вскачь. Однако всадник каким-то чудом находил равновесие и, возбужденный быстрой ездой, давал волю фантазии. В мечтах он видел себя капитаном кавалерии, во главе эскадрона мчавшимся в атаку. Вдруг рука его, еще не «освоившаяся» с офицерским званием, делала лишнее движение, лошадь внезапно останавливалась, и всадник тыкался ей в шею носом и папиросой.
Все это, однако, нисколько не портило ему настроения: с самого детства он бредил верховой ездой и лишь сегодня наконец получил возможность досыта насладиться ею.
Время от времени лошадь, почувствовав, что ей отпустили поводья, поворачивала назад к деревне. Тогда всадник видел стайку собак и ребятишек, гнавшихся за ним с видимым удовольствием, и его «демократическое» сердце наполняла дружелюбная радость. Наряду с стремлением к рыцарским подвигам в душе его жила страстная любовь к народу, который он изучил в такой же степени, в какой овладел искусством держаться в стременах. Однако он тотчас подавлял вспышку любви к народу, снова возбуждал в себе кавалерийские инстинкты и посредством чрезвычайно сложных приемов поворачивал обратно к мосту. Очевидно, у нею было намерение пересечь долину поперек.
— Эге! Да это, видать, баринов шурин приехал из Варшавы, его ведь ожидали! — произнес вслух развеселившийся Слимак. — Женку себе барин нашел хоть куда и ездил за ней недалеко, а чтоб выискать такого шуряка, пришлось, верно, полсвета объехать… В наших краях медведя скорей встретишь, нежели такого ездока. Ну, стало быть, он глупей последнего подпаска, хоть и баринов шурин… А, как ни говори, все-таки баринов шурин!
Пока Слимак оценивал таким образом «друга народа», всадник въехал наконец на мост. Стук валька привлек его внимание; он повернул коня и с высоты седла свесил голову над водой. Тощей фигурой и задранным жокейским козырьком он напоминал журавля.
«Чего ему там понадобилось?» — подумал мужик.
Панич, видно, спросил о чем-то сидевшую на корточках женщину; она привстала и подняла голову.