горе Сен-Мишель или у «Вильгельма Завоевателя»; одной из аристократок, осознавших, что залог их очарования — в бережном отношении к своим корням, в ретроспективности этого очарования, к которому сами они были приобщены литераторами, влюбленными в это их очарование, отчего на их эстетизм направлено как бы два луча: луч литературы и луч сегодняшней (хоть и выродившейся) красоты.
Фотографии самых блистательных из нынешних знатных дам стояли в алансонском особняке на дубовых столиках с выгнутыми ножками в духе м-ль Кормон. А поскольку засняты дамы были в старинных, полных изящества позах, благодаря шедеврам живописи и литературы слившихся для нас с грациями ушедшей поры, к внутреннему убранству особняка, в котором все, начиная со слуг в прихожей и кончая беседующими в гостиной хозяевами, поневоле было сегодняшним, это добавляло лишь искусственное очарование. Поэтому даже мимолетное воспоминание об особняке производило бальзаковское впечатление, особенно на людей, в большей степени обладающих вкусом, чем воображением, умеющих видеть и испытывающих потребность видеть, и возвращавшихся оттуда в восхищении. Что до меня, я был слегка разочарован. Мысль, что г-жа де Кардайек живет в Алансоне в особняке м-ль Кормон или г-жи де Баржетон, что реально существует то, что я так хорошо представлял себе в воображении, производила на меня слишком сильное впечатление, чтобы реальность могла сравниться с ним.
Однако должен сказать, еще и для того, чтоб, наконец, оставить Бальзака в покое: г-жа де Кардайек подавала свой особняк как весьма умная поклонница писателя. «Если хотите, поедемте завтра вместе в Форшевиль, — сказала она мне, — увидите, какое впечатление произведет наш приезд в городе. В этот день м-ль Кормон обычно велела запрягать свою кобылу, чтобы отправиться в Пребоде. Посидим, я угощу вас <…>, если же у вас достанет смелости остаться до вечера понедельника, когда я принимаю, вы покинете мою провинцию, собственными глазами повидав г-на дю Бускье и г-жу де Баржетон, а также полюбуетесь, как в честь всех этих господ зажжется люстра, что, если помните, так взволновало Люсьена де Рюбампре».
Малосведущие люди усматривали в этом благоговейном воссоздании аристократического и провинциального прошлого воздействие форшевильской крови. Я же знал, что повинна тут кровь Сванов, о чем она не помнила, но от которых унаследовала ум, вкус и даже ту довольно полную аристократическую отрешенность (какую бы пользу она для себя ни извлекала из этого), позволяющую находить в этом чуждом, бесполезном и мертвом занятии эстетическое удовольствие.
Дополнительные заметки о Бальзаке г-на де Германта
Должен признаться, я понимаю г-на де Германта: в детстве мне была присуща такая же манера читать книги, а «Коломба» долгое время была для меня «томом, в котором не позволялось прочесть „Венеру Илльскую“{169} (а не позволяла мне ты!)». Книга, в которой впервые познакомился с каким-то произведением, — как платье, в котором впервые увидел любимую: оно напоминает нам, чем она была тогда для нас, а мы для нее. Отыскивать подобные книги — единственный для меня способ быть библиофилом. Издания, в которых я впервые прочел какие-то произведения, в которых они впервые тронули мое воображение, — вот единственные «первые» издания, «оригинальные издания», любителем которых я являюсь. Впрочем, с меня довольно и воспоминаний о них. Их ветхие страницы так жадно впитывают воспоминания, что я боюсь, как бы они не поглотили и сегодняшние мои впечатления, как бы не упустить впечатления прошлого. Я хочу, чтобы стоило мне подумать о них, они открывались именно на той странице, на которой я закрывал их, сидя под лампой или в плетеном кресле в саду, когда подходил папа и говорил: «Сиди прямо».
Иной раз я задумываюсь, а не похожа ли и сегодняшняя моя манера читать на манеру г-на де Германта в большей степени, чем на манеру современных критиков. Книга для меня — все еще живое целое, с которым я с первой строки завожу знакомство, которое я почтительно выслушиваю, с которым я заодно, пока мы вместе, не выбирая и не рассуждая. Когда я читаю в «Критических эссе» г-на Фаге{170}, что первый том «Капитана Фракасса» {171} великолепен, а второй так себе, что в «Отце Горио» все относящееся к Горио — перворазрядно, а все относящееся к Растиньяку — самого низкого пошиба, я так же удивлен, как если бы услышал от кого-то, что окрестности Комбре со стороны Мезеглиз непривлекательны, а со стороны Германтов восхитительны. Когда далее г-н Фаге пишет, что любители не могут двинуться дальше первого тома «Капитана Фракасса», я, так полюбивший второй том, могу лишь пожалеть любителей; когда же он добавляет, что первый том писан для любителей, а второй для школьников, моя жалость к любителям превращается в презрение к самому себе: я обнаруживаю, до какой степени я все еще школьник. И наконец, когда он убеждает, какой неимоверной скуки стоило Готье написать второй том, я недоумеваю: неужели может быть скучно писать то, что впоследствии будет так весело читаться.
Так обстоит дело и с Бальзаком, которого Сент-Бёв и Фаге разбирают по косточкам, считая, что начало такого-то произведения великолепное, а конец подкачал[20].
Единственное, в чем мне удалось шагнуть вперед по сравнению с детскими годами и в чем я, если угодно, отличаюсь от г-на де Германта, состоит в том, что я слегка раздвинул границы этого неизменного мира, этой незыблемой глыбы, из которой ничего не добыть, этой застывшей данности: для меня это не просто одна книга, а творение одного автора. Я не вижу очень уж большой разницы между различными его произведениями. Те критики, что, подобно г-ну Фаге, считают «Жизнь холостяка» шедевром, а «Лилию долины» худшим из когда-либо написанного, удивляют меня не меньше, чем г-жа де Германт, находившая, что в иные вечера герцог де X… умен, а в иные глуп. Что до меня, то мое представление об уме других порой меняется, но я отчетливо сознаю, что меняется мое представление, а не их ум. И не думаю, чтобы ум этот был некой изменчивой величиной, которую Бог то приумножает, то умаляет. Мне кажется, отметка, до которой поднимается эта величина, постоянна, что именно на этой высоте находятся и «Жизнь холостяка», и «Лилия долины», и что поднимается она в тех сосудах, которые сообщаются с прошлым и являются произведениями искусства…
Бальзак использует все приходящие ему в голову мысли, не пытаясь ввести их в растворенном виде в такой стиль, в котором они пришли бы друг с другом в гармоническое согласие и стали бы выражать то, что он хочет. Нет, он высказывается прямо, и каким бы причудливым и не соответствующим целому (в этом, впрочем, он схож с Ренаном) ни был его образ, тем не менее всегда верный, он его сопоставляет с другими: «Смех г-на де Баржетона напоминал запоздавший взрыв бомбы», «Что касается старого щеголя времен Империи, он как-то сразу перезрел, точно дыня, еще зеленая накануне и пожелтевшая в одну ночь», «Нельзя было удержаться от сравнения г-на… с холодной гадюкой».
В этой комнате, окнами в сад, находилось собрание книг, доставшихся графу от отца, которое в одинаковых блекло-золотых переплетах содержало всего Бальзака, Роже де Бовуара, Фенимора Купера, Вальтера Скотта и все пьесы Александра Дюваля. Граф обожал эти книги, часто их перечитывал, разговор о Бальзаке не заставал его врасплох. Как почти все неискушенные любители Бальзака, он находил его романы «прелестными, меткими», «Загородный бал», «Тридцатилетнюю женщину» и «Евгению Гранде» — «небольшими шедеврами, хотя и слегка суровыми», а «Модесту Миньон» и «Мадемуазель де Шуази», может быть, лучшими из всех.
«Мадемуазель де Шуази» — это тот редкий роман Бальзака, который не переиздавался? Ведь граф был обладателем одного из редчайших изданий, так часто упоминаемых в переписке Бальзака с г-жой Беше, чье издательство находилось «на углу набережной Больших Августинцев»; он писал ей: «Посылаю Вам нечто более прекрасное, чем Евангелие, нечто еще более трогательное, чем „Пьеретта“. Я сам плакал, перечитывая это. За 15 листов вы заплатили мне только тысячу франков, то есть по 10 франков за страницу, в то время как обещали 12 и т. д.».
Однако когда у графа спрашивали об этом романе, он отвечал: «Кажется, это написал Роже де Бовуар». Он легко путал все эти «прелестные» книги в одинаковых переплетах, как простонародье путает александрийский лист и морфий — и тот и другой хранятся в белых пузырьках. «Ну, если вы наведете его на Бальзака!..» — говаривала графиня, давая понять, какая это привилегия, когда граф заводит речь о своей «специальности». Но маркиза ворчала: «Все, что Бальзак написал о свете, — ложь. Он не был принят. Зачем он писал о том, чего не знал? Он вознамерился описать дамское общество из круга г-жи такой-то. Я-