сократит наш путь.
На несколько мгновений мы остановились подле ограды. Пора сирени приходила к концу; некоторые кусты изливали еще высокими лиловыми люстрами крохотные пузырьки своих цветов, но во многих частях листвы, где всего неделю назад волнами бушевала благоуханная пена, теперь увядала осевшая и потемневшая накипь, полая, сухая и лишенная запаха. Дедушка показывал отцу, в каких своих частях вид местности остался тем же и в каких частях он изменился со времени прогулки, совершенной им с г-ном Сваном в день смерти жены покойника; воспользовавшись случаем, он еще раз рассказал об этой прогулке.
Перед нами поднимались по направлению к дому ярко освещенная солнцем аллея, обсаженная настурциями. Направо, по ровному месту, раскинулся парк. Виден был затененный окружавшими его большими деревьями пруд, выкопанный родителями Свана; но даже в самых искусственных созданиях человека материал, над которым он работает, есть природа; иные места навсегда остаются окруженными символами своеобразной суверенной ее власти и водружают незапамятно древние ее атрибуты посреди разбитого человеком парка, как они делали бы это вдали от всякой человеческой культуры, в пустыне, которая всюду снова поглощает их, необходимо возникая из самого их расположения и накладываясь на произведение человеческого искусства. Таким именно образом в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, составился двухъярусный, сплетенный из незабудок и барвинка, изящный естественный голубой венок, обвивавший испещренную световыми бликами водную гладь; между тем как сабельник, с царской величавостью преклоняя мечи свой, простирал, над посконником и водяными лютиками, растрепанные фиолетовые и желтые лилейные цветы своего прудового скипетра.
Отсутствие м-ль Сван, которое — охраняя меня от страшной возможности увидеть ее появление на одной из дорожек, быть узнанным и презрительно отвергнутым этой девочкой, наслаждавшейся дружбой с Берготом и осматривавшей с ним старинные соборы, — лишало для меня интереса впервые мне доступный вид Тансонвиля, — в глазах дедушки и отца, напротив, казалось, сообщало усадьбе Свана какую-то особую зыбкую прелесть и — подобно совершенно безоблачному небу во время экскурсии в горы — делало этот день исключительно благоприятным для прогулки в сторону Мезеглиза; мне хотелось, чтобы их расчеты были опрокинуты, чтобы каким-нибудь чудом м-ль Сван появилась со своим отцом так близко от нас, что мы не успели бы незаметно скрыться и нам пришлось бы с нею познакомиться. Вот почему, когда я вдруг заметил знак ее возможного присутствия — забытую на траве корзинку и рядом с нею лесу, поплавок которой качался на поверхности пруда, — я приложил все усилия для отвлечения взглядов отца и дедушки в другую сторону. Впрочем, так как Сван сказал нам, что ему не следовало бы уезжать в этот день, ибо у него в доме гости, то лёса могла принадлежать также кому-нибудь из этих гостей. Однако ничьи шаги не раздавались на аллеях. Какая-то невидимая птица, спрятанная в листве одного из деревьев парка, в отчаянных попытках сократить бесконечно тянувшийся день, исследовала протяжной нотой обступавшую ее со всех сторон пустынность, но получала от нее такой единодушный отклик, такой мощный отпор тишины и неподвижности, что создавалось впечатление, будто птица эта навсегда остановила мгновение, которое пыталась заставить пройти скорее. Солнце так безжалостно лило свой свет с неподвижно застывшего неба, что хотелось укрыться в какое-нибудь недосягаемое для его лучей место, и даже уснувший пруд — сон которого непрестанно беспокоили насекомые, — грезивший, наверно, о каком-то фантастическом Мальстреме, увеличивал тревогу, в которую поверг меня вид пробкового поплавка, ибо у меня было впечатление, что сейчас он умчит его со страшной скоростью по безмолвным просторам отраженного в нем неба; поплавок этот, стоявший почти вертикально, казалось, вот-вот погрузится в воду, и я уже спрашивал себя, не следует ли мне, не считаясь с моим страстным желанием и страхом познакомиться с м-ль Сван, дать ей знать, что рыба клюет, но тут мне пришлось бегом догонять отца и дедушку, которые звали меня, удивленные, что я не пошел за ними по тропинке, поднимавшейся в гору, по направлению к полям, куда они уже повернули. Я нашел тропинку всю жужжавшей запахом боярышника. Изгородь похожа была на ряд часовен, совсем утопавших под грудами цветов, наваленных на их алтари; внизу, на земле, солнце рисовало световые квадратики, словно лучи его проникали через оконные стекла; от изгороди распространялось такое же густое, такое же ограниченное в пространстве благоухание, как если бы я стоял перед церковным алтарем, и цветы, такие же нарядные, держали каждый, с небрежным видом, блестящий букетик тычинок, — изящные лучистые стрелки «пламенеющего» стиля поздней готики, вроде тех, что украшают в церквах перила амвона или средники окон, но распускавшиеся здесь телесной белизною цветов земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся по сравнению с ними цветы шиповника, которые через несколько недель тоже будут взбираться на солнцепеке по этой самой глухой тропинке, одетые в розовые блузки из лоснящегося шелка, расстегиваемые и срываемые малейшим дуновением ветерка.
Но напрасно я останавливался перед боярышником вдохнуть, поставить перед своим сознанием (не знавшим, что делать с ним), утратить, чтобы затем вновь найти, невидимый характерный запах его цветов, слиться с ритмом, разбрасывавшим эти цветы там и сям с юношеской легкостью на расстояниях столь неожиданных, как бывают неожиданны некоторые музыкальные интервалы, — цветы без конца изливали передо мной, с неистощимой расточительностью, все то же очарование, но не позволяли проникнуть в него глубже, подобно тем мелодиям, которые переигрываешь сто раз подряд, нисколько не приближаясь к заключенной в них тайне. На несколько мгновений я отворачивался от них, чтобы затем вновь подойти со свежими силами. Я следовал взором по откосу, круто поднимавшемуся за изгородью по направлению к полям, останавливался на каком-нибудь затерявшемся маке или на нескольких лениво задержавшихся васильках, там и сям декорировавших этот откос своими цветами, словно бордюр ковра, где слегка намечен сельский мотив, который будет торжествовать на самом панно; еще редкие, разбросанные подобно одиноким домам, возвещающим о приближении города, они являлись для меня предвестниками широкого простора, на котором волнами ходят хлеба и кудрявятся облака; и вид одинокого мака, взвивавшего на верхушку гибкого своего стебля трепавшийся на ветру красный вымпел над черным бакеном — жирной землей, — заставлял радостно биться мое сердце, как у путешественника, замечающего на низменной равнине первую потерпевшую аварию лодку, которую конопатит какой-нибудь рыбак, и восклицающего, еще прежде, чем он увидел полоску воды на горизонте: «Море!»
Затем я снова обращался к боярышнику, словно к тем шедеврам искусства, которые, как нам кажется, мы способны воспринять лучше, если на несколько мгновений отведем свой взгляд куда-нибудь в сторону; но напрасно приставлял я к глазам руки, чтобы в поле моего зрения не попадало ничего, кроме боярышника: пробуждаемое им во мне чувство оставалось темным и неопределенным, тщетно пытаясь освободиться, преодолеть отделявшее меня от цветов расстояние и слиться с ними. Они не помогали мне уяснить природу этого чувства, и я не мог обратиться к другим цветам для удовлетворения своего любопытства. И вот, — наполнив меня той радостью, какую мы ощущаем при виде неизвестного нам произведения любимого нами художника, непохожего на его другие произведения, или, лучше ещё, когда нам показывают картину, известную нам раньше только в форме карандашного эскиза, или же когда музыкальная пьеса, которую мы слышали только в исполнении на рояле, предстает перед нами в великолепном оркестровом наряде, — в этот миг дедушка подозвал меня и сказал, показывая на изгородь тансонвильского парка: «Ты так любишь боярышник; погляди же на этот куст с розовыми цветами — не правда ли, он красив?» В самом деле, этот куст розового боярышника был еще красивее, чем белые кусты. Он тоже был в праздничном наряде — том наряде, который надевают во время церковных праздников, единственно подлинных, потому что случайная прихоть не приурочивает их к дням, специально для них не предназначенным, не содержащим в себе ничего, по существу, праздничного, — но наряд его был еще более богатым, чем наряд остальных кустов, ибо цветы, лепившиеся по его ветвям, один над другим, так густо, что не было ни одного местечка, не украшенного ими, словно помпончики, обвивающие пастушьи посохи в стиле рококо, имели «окраску» и, следовательно, обладали более высоким качеством, согласно эстетике Комбре, если судить о ней по лестнице цен в «магазине» на площади или у Камю, где самыми дорогими бисквитами были розовые. Я сам выше ценил творог с розовыми сливками, то есть тот, что мне позволяли приправить мятыми ягодами земляники. Розовые цветы боярышника избрали именно окраску вкусной съедобной вещи или же трогательного украшения на туалете для большого праздника, одну из тех красок, которые, поскольку принцип их превосходства несложен, кажутся наиболее очевидно красивыми в глазах детей, и по этой причине всегда содержат для них нечто более живое и более естественное, чем другие краски, даже после того как дети поняли, что они не сулят им ничего вкусного и не были выбраны портнихой. И в самом деле, я сразу почувствовал, как чувствовал это при виде белого боярышника, но с