большим восхищением, что праздничное настроение было передано цветами не искусственно, с помощью ухищрений человеческой изобретательности, но его выразила сама природа (с наивностью деревенской торговки, работающей над украшением уличного алтаря для какой-нибудь процессии), перегрузив куст этими слишком нежного тона розочками в стиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, как мы можем наблюдать это на тех розовых деревцах в горшках, задрапированных бумажным кружевом, которые раскидывают тонкие свои веточки на престоле в дни больших праздников, тысячами сидели маленькие бутончики более бледной окраски; приоткрываясь, они позволяли видеть, словно на дне чаши из розового мрамора, кроваво-красные крапинки и еще больше, чем цветы, выдавали своеобразную, бесконечно притягательную сущность боярышника, которая всюду, где на нем распускались бутоны, где он начинал зацветать, могла быть только розовой. Являвшийся составной частью изгороди, но отличавшийся от нее так, как отличается молодая девушка в праздничном наряде от одетых по-будничному своих сестер, которые останутся дома, уже совсем готовый для майских служб, чьей необходимой принадлежностью он, казалось, был, так блистал, радостно улыбаясь, в свежем розовом своем наряде восхитительный католический кустарник.

Сквозь изгородь виднелась внутри парка аллея, обсаженная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между которыми левкои раскрывали свежие свои розовые сумочки, пахучие и блеклые, как старая испанская кожа, между тем как на песке аллеи длинный рукав для поливки, выкрашенный в зеленый цвет, извиваясь своими кольцами, веером метал над цветами, из конца, усеянного крошечными отверстиями, жадно вдыхая их запах, вертикальный и призматический дождь многоцветных капелек. Вдруг я остановился и застыл словно изваяние, как это случается, когда появившийся перед нами предмет обращается не только к нашему зрению, но требует более глубокого восприятия и захватывает все наше существо. Подняв лицо, усеянное розовыми пятнышками, на нас смотрела белокурая рыжеватая девочка, казалось только что вернувшаяся с прогулки и державшая в руке маленький заступ. Ее черные глазки блестели, и так как я не умел тогда, и не научился никогда впоследствии, разлагать сильное впечатление на его объективные элементы, так как я не обладал, как говорится, достаточной наблюдательностью, чтобы составить себе отчетливое представление об их цвете, то в течение долгого времени, каждый раз, когда я о ней думал, в моем воспоминании блеск ее глаз тотчас вставал передо мной как ярко-лазурный, ибо она была блондинка; впечатление это было настолько сильно, что, если бы глаза ее не были такими черными — эта чернота наиболее поражала всякого, кто видел ее впервые, — я, может быть, не влюбился бы, как это случилось со мною, главным образом в ее воображаемые голубые глаза.

Сначала я смотрел на нее тем взглядом, в котором принимают участие не только глаза, но все чувства, застывшие в немом восторге, — взглядом, который хотел бы прикоснуться, завладеть, унести с собой пленившее его тело, а вместе с телом также и душу; затем — настолько я боялся, что каждую секунду дедушка и отец, заметив девочку, заставят меня оторваться от нее, прикажут идти впереди них, — взгляд мой бессознательно сделался умоляющим, старался принудить ее обратить на меня внимание, увидеть меня, познакомиться со мною! В это время девочка посмотрела в сторону отца и дедушки, как бы желая узнать, что это за люди, и мы, несомненно, произвели на нее неблагоприятное впечатление, потому что она отвернулась с равнодушным и презрительным видом и стала в таком положении, чтобы лицо ее оказалось вне поля их зрения; и в то время как, продолжая свой путь и не заметив ее, дедушка и отец обогнали меня, глаза ее блуждали в моем направлении, не меняя равнодушного выражения и не подавая вида, будто они заметили меня, но взгляд их был пристальным и светился какой-то замаскированной улыбкой, которую я не мог истолковать, на основании полученных мною понятий о хорошем воспитании, иначе как свидетельство величайшего презрения; и ее рука в это самое время описывала в воздухе непристойное движение, которому, когда оно бывает публично обращено к незнакомому лицу, маленький словарь правил приличия, запечатлевшийся в моем уме, давал единственное значение — значение намеренного оскорбления.

— Жильберта, пойдем; что ты делаешь, — крикнула резким и повелительным тоном дама в белом, которой раньше мне не случалось видеть, между тем как стоявший невдалеке от нее господин в полотняном костюме, тоже незнакомый мне, пристально смотрел на меня, выпуча глаза; улыбка девочки вдруг исчезла, она схватила свой заступ и удалилась, не оборачиваясь в мою сторону, с видом послушным, непроницаемым и лукавым.

Так прозвучало подле меня имя Жильберты, врученное мне словно талисман, позволявший мне, может быть, вновь найти когда-нибудь женщину, только что наделенную им определенной личностью, между тем как несколько мгновений тому назад она была лишь неясным образом. Так пронеслось оно над жасмином и левкоями, едкое и свежее, словно капельки, струившиеся из зеленого насоса; так пронеслось оно над садом, напитывая и окрашивая зону чистого воздуха, пройденную им — и обособленную от окружающего, — радужными цветами таинственной жизни той, которую называли так счастливые существа, жившие, гулявшие и путешествовавшие с нею, — обдавая меня, сквозь просвет в кустах розового боярышника, открывавшийся на уровне моего плеча, квинтэссенцией их коротких — для меня таких мучительных — отношений с нею, со всем неведомым для меня миром ее жизни, в который мне никогда не удастся проникнуть.

На миг (в то время как мы удалялись и дедушка бормотал: «Бедный Сван, какую роль они заставляют играть его: его сплавляют, чтобы она могла остаться наедине со своим Шарлюсом, ибо это Шарлюс, я узнал его! И этой малютке приходится присутствовать при всех их гадостях!») впечатление, оставленное во мне деспотическим тоном, которым мать Жильберты обратилась к ней, и она беспрекословно послушалась, — изображая мне ее как существо, вынужденное кому-то повиноваться, а не стоящее превыше всего в мире, — успокоило немного мои страдания, подало мне некоторую надежду и умерило мою любовь. Но очень скоро любовь эта вспыхнула во мне с новой силой, как реакция, при помощи которой мое униженное сердце пыталось подняться до уровня Жильберты или опустить ее до собственного уровня. Я любил ее; я сожалел, что у меня не было времени и не хватило находчивости оскорбить ее, сделать ей больно и заставить ее сохранить воспоминание обо мне. Я находил ее такой красивой, что страстно хотел вернуться и крикнуть ей, пожимая плечами: «Как вы безобразны, уродливы, как вы противны мне!» Однако я удалялся, навсегда унося с собой, — словно первый образ счастья, недоступного подобным мне детям в силу непреложных законов природы, — образ рыжеволосой девочки, с кожей, усеянной розовыми пятнышками, державшей в руке заступ и с улыбкой направлявшей на меня долгий, лукавый взгляд. И уже очарование, которым имя ее, подобно облаку фимиама, наполнило этот просвет в кустах розового боярышника, где я и она вместе услышали его, начало охватывать, покрывать, напоять благоуханием все, что окружало ее: ее дедушку и бабушку, с которыми имели такое несказанное счастье быть знакомыми мои собственные дедушка и бабушка, почетнейшую профессию биржевого маклера и даже меланхолический квартал Елисейских полей, где она жила в Париже.

— Леония, — сказал дедушка по возвращении с прогулки, — как мне хотелось, чтобы ты была сейчас вместе с нами. Ты не узнала бы Тансонвиля. Если бы я был посмелее, я срезал бы для тебя ветку розового боярышника, который ты когда-то так любила. — Дедушка рассказал всю нашу прогулку тете Леонии, желая развлечь ее или, может быть; питая некоторую надежду побудить ее встать с постели и начать выходить из дому. Ибо в прежние времена тетя очень любила эту усадьбу, и визиты Свана были последние, которые она соглашалась еще принимать, после того как дверь ее была уже закрыта для остальных ее знакомых. И тем же тоном, каким она приказывала ответить ему, когда он осведомлялся в настоящее время о ее здоровье (она была единственным лицом из живших в нашем доме, которое он хотел бы еще видеть), что сейчас она чувствует себя утомленной, но разрешит ему подняться к ней в следующий его визит, тетя сказала дедушке в тот вечер: «Да, когда-нибудь в хорошую погоду я прокачусь в экипаже до ворот парка». Она говорила это совершенно искренно. Ей очень хотелось снова увидеть Свана и Тансонвиль; но простое желание сделать это поглощало весь остаток ее сил, исполнение этого желания превысило бы их. Иногда хорошая погода наполняла ее некоторой бодростью, тетя вставала, одевалась; но не успевала она дойти до соседней комнаты, как уже снова чувствовала усталость и требовала, чтобы ее уложили в постель. Процесс, начинавшийся в ней — несколько раньше, чем он происходит обыкновенно во всех нас, — был процессом великого отречения старости, приготовляющейся к смерти, хоронящейся в свою куколку, — процессом, который можно наблюдать в жизни каждого, если она чрезмерно затянулась, даже у людей, долгие годы любивших друг друга самой страстной любовью, даже у друзей, соединенных узами самой преданной дружбы, когда, с наступлением известного года, они перестают совершать необходимую поездку или даже просто переходить улицу, чтобы повидаться друг с другом, перестают переписываться и знают, что между

Вы читаете В сторону Свана
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату