эти варварские чувства к памяти отца. Она бы, может, не думала, что зло — такое редкостное, небывалое, нездешнее состояние, куда так тянет сбежать, если бы она заметила, что и в ней самой, и в других людях живет безразличие к страданиям, которые мы сами причиняем, — ведь как его ни называй, а именно оно является самым страшным и обычным проявлением жестокости.
Ходить в сторону Мезеглиза было довольно просто, иное дело — в сторону Германта, потому что это была долгая прогулка и хотелось знать наверняка, какая погода нас ждет. Когда казалось, что установились ясные дни; когда Франсуаза, в отчаянии оттого, что ни капли дождя не проливается на 'бедный урожай' и только редкие белые облачка плавают по спокойной и синей поверхности неба, стонала: 'Ну прямо акулы разыгрались, ишь головы задирают! Нет бы дождик устроить для бедных земледельцев! А потом, когда хлеба пойдут в рост, вот тут дождь припустит, кап да кап, без передышки, и какая ему разница, на что капать, пускай хоть в море'; когда отец неизменно начинал получать благоприятные ответы от садовника и от барометра — вот тогда за обедом говорилось: 'Завтра, если погода будет хорошая, пойдем в сторону Германта'. Выходили сразу после завтрака через садовую калитку и попадали на улицу Першан, узкую, поворачивавшую под острым углом, заросшую колосками травы, в которых день-деньской занимались ботаникой несколько пчел, такую же странную, как ее название, от которого словно першило в горле и от него-то, как мне казалось, происходили ее удивительные особенности и колючая самобытность,— на улицу, которую напрасно было бы искать в сегодняшнем Комбре, где на ее месте возвышается школа. Но мои мечты (подобно архитекторам, ученикам Виолле-ле-Дюка[147], которые, считая, что под амвоном эпохи Возрождения и под алтарем семнадцатого века отыскали следы романских хоров, возвращают всему зданию тот вид, в котором оно должно было быть в двенадцатом веке) не оставляют камня на камне от позднейшей постройки, заново прокладывают и 'воссоздают' улицу Першан. Впрочем, для ее восстановления имеются данные поточнее тех, какими обычно располагают реставраторы: несколько картин, сохранившихся в моей памяти, последних, наверное, уцелевших и обреченных на скорое уничтожение картин Комбре времен моего детства, трогательных, поскольку сам Комбре запечатлел их во мне перед тем, как исчезнуть, и в трогательности своей похожих — если можно сравнить этот неведомый портрет с теми прославленными изображениями, репродукции с которых любила мне дарить бабушка, — на те старинные гравюры 'Тайной вечери'[148] или то полотно Джентиле Беллини[149], на которых шедевр Леонардо да Винчи или портал св. Марка показаны такими, какими их уже не увидишь.
Проходили по Птичьей улице, мимо старой гостиницы 'Пронзенная птица', в просторный двор которой вкатывали порой в семнадцатом веке кареты герцогинь Монпансье, Германтской и Монморанси, когда им доводилось приезжать в Комбре судиться с арендаторами или принимать от вассалов присягу в верности. Входили в аллею, где между деревьями виднелась колокольня св. Илария. И мне хотелось присесть там и на весь день погрузиться в чтение, слушая колокола: настолько там было хорошо и спокойно, что, когда раздавался звон, казалось, будто он не нарушает дневной безмятежности, а освобождает день от всего, чем он был заполнен, и что колокольня с беспечной и добросовестной точностью человека, которому нечем больше заняться, лишь знай себе отжимает эту полноту безмолвия, как только в ней от жары неспешно и самым естественным образом соберется еще несколько золотых капель, — отжимает, чтобы потом претворить их в звуки и уронить.
Но пленительней всего в стороне Германта было то, что почти все время рядом с нами вилась Вивонна. Первый раз через нее перебирались минут десять спустя после выхода из дому, по мосточку, называвшемуся Старый мост. На другой день после нашего приезда, в пасхальное утро после проповеди, если погода была хорошая, я, пока длилась предпраздничная утренняя неразбериха, в которой из-за соседства с готовящимися роскошествами не убранная еще домашняя утварь казалась и вовсе неприглядной, бежал туда, чтобы поглядеть на реку, которая уже разгуливала в небесно-голубом наряде, среди черных и голых еще земель, в обществе разве только стайки кукушек, прилетевших раньше срока, да распустившихся до времени примул; и фиалки с голубыми рыльцами тут и там гнули свои стебельки под тяжестью капли аромата, накопившегося в чашечках. Со Старого моста выходили на тропу-бечевник[150], летом занавешенную в этом месте синим лиственным ковром орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре, где я умел распознать кузнеца под облачением церковного привратника, а рассыльного из бакалейной лавки — в стихаре мальчика из церковного хора, этот рыболов — единственный, чья личность так и осталась для меня неясной. Вероятно, он знал моих родителей, потому что приподнимал шляпу, когда мы шли мимо; мне хотелось каждый раз спросить, как его зовут, но мне знаком приказывали молчать и не распугивать рыбу. Мы шагали вперед по бечевнику, который тянулся по высокому берегу в нескольких футах над водой; противоположный берег был низкий, он раскинулся широкими лугами до самой деревни и до вокзала, который стоял от нее в стороне. По лугам были рассеяны поросшие травой останки замка, в прежние времена принадлежавшего графам Комбрейским; в Средние века течение Вивонны защищало его с этой стороны от набегов владетельных особ дома Германтов и мартенвильских аббатов. Теперь только тут и там останки башен, едва заметные, выступали над полем, отдельные зубцы, откуда в давние времена арбалетчики метали камни, откуда часовой озирал вассальные земли Германтов, между которыми вклинился Комбре: Новпон, Клерфонтен, Мартенвиль-ле-Сек, Байо-Лекзан,— все эти обломки давно сравнялись с травой и покорились набегам детей из монастырской школы, приходивших сюда учить уроки или играть на переменках, но меня все это прошлое, почти ушедшее в землю, лежащее на берегу у самой воды, точно путник, прикорнувший в холодке, повергало в раздумья, и в названии Комбре приходилось к сегодняшнему маленькому городку мысленно добавлять совершенно другой город, притягивавший меня своим непостижимым, из других времен, лицом, наполовину спрятанным под порослью лютиков. Их было ужасно много в этом месте, которое они облюбовали для игр на травке, — поодиночке, парами, кучками; желтые, как яичный желток, они, казалось, блестели еще ярче оттого, что ими можно было только любоваться, а попробовать на вкус было немыслимо; я сосредоточивался в своем наслаждении на их золотистой поверхности, и оно, нарастая, раскрывало мне всю их бесполезную красоту; и так с самого моего раннего детства, когда с бечевника, не умея правильно сказать по слогам их прекрасное имя, я протягивал руки к этим пришельцам из французских волшебных сказок, немало столетий назад явившимся, должно быть, из Азии, но навсегда прижившимся в деревне, довольным непритязательной обстановкой, привязанным к солнцу и к речным берегам, верным скромному пейзажу с вокзалом, однако хранящим, как некоторые наши старинные живописные полотна, в своей народной простоте восточный поэтический блеск.
Я забавлялся, глазея на прозрачные кувшины, которые опускали в Вивонну мальчишки, чтобы наловить маленьких рыбок, и эти кувшины, погруженные в реку, которая в них вливалась, одновременно 'наполненные' отвердевшей на вид водой, сквозившей сквозь их выпуклые бока, и сами 'наполнявшие' огромный сосуд жидкого и текучего хрусталя, вызывали у меня более восхитительное и дразнящее ощущение прохлады, чем те же самые кувшины на накрытом столе, потому что они являли мне эту прохладу только в разбеге, в этой вечной аллитерации между влагой, настолько лишенной плотности, что руками не ухватить, и стеклом, настолько лишенным плавности, что нёбу не освежиться. Я принимал твердое решение вернуться сюда с удочками; я выпрашивал хлеб, который мы брали с собой перекусить; я кидал в Вивонну хлебные шарики, которые, казалось, коснувшись воды, перенасыщали ее: она затвердевала вокруг них яйцевидными гроздьями изголодавшихся головастиков, которых до того, наверно, держала в растворе невидимыми, однако готовыми вот-вот выпасть в кристаллы.
Вскоре течение Вивонны загромождается водорослями. Сперва это отдельные растения, какая-то кувшинка, которую так затормошило течение, поперек которого она, на свою беду, протянулась, что она, как механический паром, так и плавала от берега к берегу, бесконечно переправляясь то туда, то обратно. Ее стебель, влекомый к берегу, сгибался, разгибался, тянулся и у самого берега достигал крайней точки натяжения, а там его подхватывало течение, зеленая снасть сжималась и утаскивала бедное растение назад, так сказать, в пункт отправления, в котором оно не оставалось ни на секунду и уносилось назад в результате того же маневра. Я обнаруживал ее от прогулки к прогулке, и всегда с ней происходило одно и то же, как с многими неврастениками (мой дедушка причислял к ним тетю Леони): они являют нам без изменений год за годом зрелище несуразных привычек, сами вроде бы намерены их вот-вот отбросить и все-таки вечно за них цепляются; угодив между жерновов своих недомоганий и причуд, они совершают безнадежные усилия в надежде вырваться на свободу, но эти усилия только укрепляют и туже закручивают