ставил обычно корзинку для домашней птицы, купленной на мартенвильском рынке, я испытал такое счастье, почувствовал, что эта страница так замечательно избавила меня от колоколен и от скрытой в них тайны, что я, словно сам превратился в курицу и снес яйцо, принялся распевать во все горло.
Во время таких прогулок я иной раз целый день мечтал о том, как было бы хорошо дружить с герцогиней Германтской, удить форель, плавать по Вивонне на лодке, и, охваченный жаждой счастья, ничего больше не просил у жизни — лишь бы только она состояла всегда из череды таких блаженных дней. Но когда на обратном пути я замечал слева ферму, довольно далеко отстоявшую от двух других, наоборот, тесно прилепившихся друг к другу, — а там уже до Комбре оставалось только пройти дубовую аллею, по одну сторону которой тянулись огороженные участки с яблонями, посаженными через равные промежутки и в свете заходящего солнца расстилавшими по траве японский рисунок своих теней, — тут сердце мое внезапно начинало стучать; я знал, что через полчаса мы будем дома и, как всегда, когда ходили в сторону Германта и обед подавался позже, меня пошлют спать сразу после супа, так что маме, как в те дни, когда у нас гости, будет невозможно отлучиться из-за стола и она не придет ко мне в комнату сказать спокойной ночи. Я вступал в зону печали, и она так же четко отделялась от той, в которую только что я устремлялся с такой радостью, как иногда на небе розовая полоса бывает как будто отделена линией от зеленой или от черной. Видишь, как птица пролетает по розовой полосе, вот сейчас доберется до края, вот уже почти коснулась черной, а потом влетела в нее. Я уже был настолько вне желаний, которые совсем недавно меня одолевали, — поехать в Германт, путешествовать, быть счастливым, — что их осуществление не принесло бы мне никакой радости. С какой готовностью я бы отдал это все за право проплакать всю ночь, обняв маму! Я дрожал, я не отрывал тоскливых глаз от маминого лица, зная, что она не появится вечером у меня в комнате, где я уже мысленно себя видел; я хотел умереть. И это состояние длилось до утра, когда первые лучи, как лесенка садовника, прислонялись к стене, увитой настурцией, которая взбиралась к самому моему окну, и я выскакивал из постели и быстро выбегал в сад, уже не помня, что наступит вечер, а вместе с ним время расставаться с мамой. Вот так во время прогулок в сторону Германта я научился различать эти состояния, которые сменяются во мне в определенные часы и делят между собой чуть ли не каждый день, прогоняя друг друга с лихорадочной пунктуальностью; они следуют одно за другим, но так непохожи, настолько не связаны между собой, что, находясь в одном состоянии, я не могу ни понять, ни хотя бы вообразить себе то, чего жаждал, или боялся, или добивался, пока был в другом. Вот так и сторона Мезеглиза, и сторона Германта до сих пор связаны для меня со всякими мелкими событиями одной из множества разных жизней, проживаемых нами параллельно, — той, в которой больше всего перипетий, разнообразнее эпизоды: я имею в виду интеллектуальную жизнь. Вероятно, она совершается в нас подспудно, и к открытию тех истин, которым было суждено изменить для нас ее смысл и перспективу, показать нам новые пути, мы готовились уже давно, но сами этого не знали, и для нас эти истины отмечены тем днем, той минутой, когда предстали нашему взгляду. Хороводы цветов в траве, вода в солнечных бликах — вся природа, в обрамлении которой они впервые нам предстали, по-прежнему осеняет своим бессмысленным или рассеянным ликом уже не сами эти истины, но память о них, и, разумеется, когда смиренный прохожий, мечтательный мальчик засматривался на цветы или реку — как затерявшийся в толпе мемуарист засмотрелся на короля, — этот уголок сада, этот кусок живой природы и подумать не могли, что только благодаря мальчику они уцелеют в самых своих мимолетных подробностях; ведь этот аромат боярышника, витающий вдоль живой изгороди, где скоро его сменит шиповник, глухой звук шагов по гравию, пузырек воздуха, прильнувший к водоросли в речной воде и сразу лопнувший, — мое восхищение подхватило их и перенесло через столько минувших лет, а тем временем успели зарасти окрестные дороги, и умерли те, кто их топтал, и память о тех, кто их топтал, тоже умерла. Иногда эта часть пейзажа, добравшаяся таким образом до нынешнего дня, отделяется от всего остального и, зыбкая, парит у меня в мыслях, как цветущий Делос[161], а я даже не могу сказать, из каких краев, из каких времен — может быть, просто-напросто из какого сна — она взялась. Но прежде всего сторона Мезеглиза и сторона Германта представляются мне глубинными пластами моей умственной почвы, той надежной землей, которая до сих пор служит мне опорой. Когда я гулял в тех местах, я верил людям и вещам, и поэтому люди и вещи, с которыми я там познакомился, остались единственным, к чему я еще отношусь серьезно и что еще доставляет мне радость. Не то животворящая вера во мне истощилась, не то действительность создается только в памяти, но цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими. Сторона Мезеглиза с ее сиренью, боярышником, васильками, маками, яблонями, сторона Германта с ее рекой, головастиками, кувшинками и лютиками навсегда заложили во мне образ тех мест, где мне хотелось бы жить, тех мест, от которых требуется прежде всего, чтобы можно было удить рыбу, плавать в лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов церковь вроде св. Андрея-в-полях — монументальную, деревенскую, золотистую, как стог сена; поэтому васильки, боярышник, яблони, которые мне еще случается встречать в поле во время прогулок, немедленно находят путь к моему сердцу: ведь они залегли на той же глубине, на уровне моего прошлого. И все же каждое место на земле неповторимо; вот почему, когда мной овладевает желание вновь увидеть сторону Германта, оно бы не утолилось оттого, что меня приведут на берег реки, где цветут такие же красивые лилии, как на Вивонне, или даже еще красивее; вот ведь и вечером, по дороге домой, — в час, когда просыпалась во мне та тоска, которая потом перекочует в любовь и, возможно, навсегда останется неотделима от нее — я бы не хотел, чтобы другая мама, красивее и умнее моей, пришла пожелать мне спокойной ночи. Нет; ведь чтобы заснуть счастливым, с тем миром в душе, которого потом не могла мне дать ни одна любовница (потому что в любовницах сомневаешься уже в тот самый миг, когда им поверишь, и их сердцем никогда невозможно завладеть так, как маминым, когда она меня целовала и дарила его мне целиком, без остатка, без задней мысли, без малейшей недоимки, то есть постороннего умысла, не имевшего ко мне отношения), — чтобы заснуть, мне нужно было только ее, мою маму, чтобы она склоняла ко мне лицо, где под глазом было какое- то пятнышко, которое я любил наравне со всем остальным, — и точно так же я хочу вновь увидеть вот именно ту сторону Германта, которую я знал, с одной фермой немного в стороне от двух других, тесно прижавшихся друг к другу там, где начинается дубовая аллея; хочу увидеть те самые луга, когда от солнца они делаются зеркальными, как пруды, и в их поверхности отражается яблоневая листва; хочу увидеть тот самый пейзаж, от неповторимости которого ночью, во сне, у меня с фантастической силой перехватывает дыхание — а стоит проснуться, и все исчезает. Наверное, совершенно разные впечатления неразрывно связались у меня между собой просто из-за того, что мне выпало испытать их одновременно: так вышло, что сторона Мезеглиза, а может, и сторона Германта обрекли меня в будущем на множество разочарований и даже ошибок. Например, часто мне хотелось вновь увидеть кого-нибудь, но я не понимал, что этот человек просто напоминает мне о боярышниковой изгороди, — что-то понуждало меня верить и притворяться, что я верю во внезапный прилив симпатии, хотя было это простой тягой к знакомым местам. Но по той же самой причине и сторона Мезеглиза, и сторона Германта всегда присутствуют в тех моих сегодняшних впечатлениях, которые хоть как-то с ними перекликаются, — они придают им устойчивость и глубину, у этих впечатлений оказывается как бы на одно измерение больше, чем у всех остальных. У них появляется особое очарование, особый смысл, внятный только мне. Когда летним вечером небо мелодично рокочет, как дикий зверь, и все брюзжат, недовольные грозой, — мне нужно оказаться в одиночестве там, в стороне Мезеглиза, и восхищенно вдыхать, сквозь шум проливного дождя, запах невидимой и неистребимой сирени.
Вот так я часто размышлял до утра о временах Комбре, о моих печальных бессонных вечерах и о стольких днях, образ которых недавно вернулся ко мне благодаря вкусу — в Комбре бы сказали: 'аромату' — одной чашки чаю; а поскольку воспоминания связаны одно с другим, думалось мне и о том, что выяснилось многие годы спустя, после того как я уехал из этого городка, — о любви, которая была у Сванна еще до моего рождения; она стала мне известна в таких подробностях, которые подчас легче узнать о жизни тех, что умерли столетия назад, чем о наших лучших друзьях, и добыть их кажется немыслимо, как казалось немыслимо поговорить с человеком, который находится в другом городе — пока не найдется способа, с помощью которого эту немыслимость удается обойти. Все эти воспоминания, добавляясь одно к другому, сложились в единую массу, единую, но неоднородную: одни давние, другие более новые, те родились из аромата, те принадлежат другому человеку, который их мне рассказал; все это были если не трещины, не настоящие разломы, то по меньшей мере прожилки, слоистость, которая в некоторых камнях, мраморных глыбах выдает разницу в происхождении, возрасте, 'формации'.