бесконечностью фактов действительности. Формы отражаются друг в друге, отражения вытягиваются в цепи, цепи пересекаются — мир чувственного оплетается общими законами. Ассоциации обладают способностью перекидывать мосты через весьма отдаленные явления — и в этом проза Пруста родственна искусству XX века. И еще одна немаловажная особенность: ассоциации позволяют ввести даже мельчайшее явление в сферу мысли без потери его чувственной непосредственности. Подхваченное художником ощущение почти тотчас поступает на операционный стол анализа, разделяющего его на части, устанавливающего его элементы, отличающего его стороны, но анализ этот благодаря потоку ассоциаций со многими конкретными явлениями не убивает, а скорее разжигает поэзию первоначального восприятия.
Связь Пруста с традициями классической французской литературы очевидна. Она ощущается непосредственно в течении прустовской фразы. Мы находим у него фразы-максимы, заставляющие вспомнить Ларошфуко и Лабрюйера. Иногда слову Пруста свойственна пышность, идущая из французской поэзии. Мы слышим в нем отзвуки мелодически завершенной фразы Флобера. Фраза Пруста достигает высокой художественности благодаря точности социальных примет, тонкости социальной иронии, — соприкасаясь в этом с прозой Бальзака, которого Пруст глубоко почитал.
И столь же заметна неповторимая оригинальность его прозы. В строении фразы отражается непрерывность живописания в его связи с непрерывностью рассуждения; в строении фразы отражается как слитное единство впечатления, так и его расчлененность, развернутость его моментов, слипчивость многих ассоциаций, взаимопроникновение переживания и мысли. Возникает фраза, похожая на разросшийся куст, осыпанный цветами метафор и сравнений, в одно и то же время очень сложная и достаточно стройная и певучая. В сложности Пруста нет ничего туманного, в ней любовь к чувственному и рассудочная ясность.
В XX веке мы находим две противоположные тенденции в развитии прозаического стиля. Одно — раскалывать фразу по внутренним швам, делая ее части самостоятельными. Например, у Хемингуэя. А в романе Пруста ярко воплотилась вторая тенденция: связывать несколько фраз в одну, размещая в ней, как в хромосоме, длинные цепочки образов. Стремясь уловить все оттенки и переходы ощущений, фраза разрастается, придаточные предложения, словно забыв о своей зависимости от главного, торопятся сказать еще и еще о подробностях и изойти в сравнениях.
Можно себе представить, как трудна такая фраза для переводчика. И нельзя не восхищаться искусством Н. Любимова, который передал ее в нашем языке без принуждения и натуги, дал ей дышать легко и свободно. Мы ощущаем не муки переводчика, а его веру в имитационные возможности и поразительную гибкость речи русской, самозабвенную преданность оригиналу, чью красоту он так ясно видит. В его воспроизведении Пруст необыкновенно хорош.
Читать Пруста не легко, не просто. Глаз, привыкший бегать по строчкам в поисках сюжетных неожиданностей и развязок, вряд ли разглядит в нем что-нибудь. Чтение Пруста требует спокойного внимания, творческого участия. Стоит по-настоящему усвоить хоть один пейзаж, хоть один портрет у Пруста — и мы пленимся им навсегда.
В кратком и, по необходимости, неполном очерке мы хотели сказать лишь о том, что читатель легко обнаружит на каждой странице этой книги.
Часть первая
ВОКРУГ ГОСПОЖИ СВАН
Моя мать, когда зашла речь о том, чтобы в первый раз пригласить на обед де Норпуа, выразила сожаление, что профессор Котар уехал и что она перестала бывать у Свана, а между тем оба они представляют несомненный интерес для бывшего посла, но мой отец возразил, что такой знатный гость, такой блестящий ученый, как Котар, был бы кстати на любом обеде, а вот Сван с его хвастовством, с его манерой кричать на всех перекрестках о своих даже и неважных знакомствах, — самый обыкновенный похвальбишка, которого маркиз де Норпуа, воспользовавшись своим любимым выражением, непременно назвал бы «вонючкой». Некоторые, вероятно, помнят вполне заурядного Котара и Свана, у которого в области светских отношений скромность и сдержанность были возведены на высшую степень деликатности, а потому замечание моего отца требует хотя бы краткого пояснения. Дело в том, что к «сыну Свана», к Свану — члену Джокей-клоба, к бывшему другу моих родителей, прибавился новый Сван (и, по-видимому, то была не последняя его разновидность): Сван — муж Одетты. Приноровив к невысоким духовным запросам этой женщины свойственный ему инстинкт, желания, предприимчивость, он ради того, чтобы опуститься до уровня своей спутницы жизни, умудрился создать себе положение гораздо хуже прежнего. Вот почему он казался другим человеком. Так как он (продолжая бывать один у своих друзей, которым он не желал навязывать Одетту, раз они сами не настаивали на знакомстве с ней) повел совместно с женой иную жизнь и окружил себя новыми людьми, то вполне естественно, что, оценивая разряд, к какому принадлежали эти люди, и, следовательно, взвешивая, насколько встречи с ними льстят его самолюбию, он избрал мерилом не самых ярких представителей того общества, в котором он вращался до женитьбы, а давних знакомых Одетты. И тем не менее, когда становилось известно, что он собирается завязать отношения с невысокого полета чиновниками и с продажными женщинами — украшением министерских балов, то все удивлялись, как это Сван, который прежде, да, впрочем, и теперь, так мило умалчивал, что он получил приглашение в Твикенгем или в Бэкингем Пэлес,1 всюду раззванивает о том, что жена какого-нибудь помощника начальника отделения отдала визит г-же Сван. Могут возразить, что простота элегантного Свана была лишь утонченной стороной его тщеславия и что на примере бывшего друга моих родителей, как и на примере некоторых других евреев, можно наблюдать последовательность этапов, через которые проходили его соплеменники: от наивнейшего снобизма и грубейшего хамства до изысканнейшей любезности. Однако основная причина заключалась не в этом, а в черте общечеловеческой: наши достоинства не представляют собой чего-то свободного, подвижного, чем мы вольны распоряжаться по своему благоусмотрению; в конце концов они так тесно сплетаются с действиями, которые нас вынуждают обнаруживать их, что если перед нами возникает необходимость в иного рода деятельности, то она застает нас врасплох, и нам даже не приходит в голову, что она обладает способностью пробудить в нас эти самые достоинства. Сван, заискивавший перед новыми знакомыми и гордившийся ими, был похож на отличающегося скромностью и душевным благородством большого художника, к концу жизни вдруг начинающего увлекаться кулинарией или садоводством и простодушно радующегося похвалам, расточаемым его кушаньям или клумбам, которые он не позволяет критиковать, тогда как критика его картин не вызывает в нем раздражения; а быть может, на того, кто способен подарить свою картину, но кого сердит проигрыш двухсот сантимов в домино.
Что касается профессора Котара, то он будет часто появляться значительно позднее у «покровительницы» в замке Распельер.2 Пока достаточно заметить следующее: перемена, происшедшая со Сваном, еще могла вызывать удивление, так как совершилась она, когда я, ничего не подозревая, встречался с отцом Жильберты на Елисейских полях, где он к тому же не разговаривал со мной и не имел случая похвастаться своими связями в политических кругах. (Впрочем, если бы он и похвастался, то я вряд ли сразу разглядел бы в нем честолюбца, — издавна сложившееся представление о человеке закрывает нам глаза и затыкает уши; моя мать три года не замечала, что ее племянница красит губы, как будто краска вся целиком растворялась в какой-нибудь жидкости, — не замечала, пока излишек краски, а быть может, какая-нибудь другая причина не вызвала явления, именуемого перенасыщением; вся не замечавшаяся до того времени краска кристаллизовалась, и моя мать, потрясенная этим внезапным цветовым разгулом, сказала, как сказали бы в Комбре, что это позор, и почти порвала с племянницей.) Другое дело — Котар: то время, когда он присутствовал при первых появлениях Свана у Вердюренов, было уже довольно далеким временем, а ведь и почести и звания приходят с годами; притом можно быть неучем, придумывать глупые каламбуры и обладать особым даром, который никакое общее образование не заменит, как, например, талант выдающегося стратега или выдающегося клинициста. В самом деле, товарищи смотрели на Котара не только как на необразованного практика, в конце концов ставшего европейской знаменитостью. Самые умные из молодых врачей уверяли, — по крайней мере, в