дикции: я не мог бы отделить незнакомый мне текст от дополнений, вносимых в него интонациями и жестами, и у меня было бы такое впечатление, что они с ним сливаются, тогда как старые вещи, — те, что я знал наизусть, — представлялись мне широкими, приберегаемыми для меня пространствами, только и ждущими, чтобы я без помех оценил выдумку Берма, которая распишет их
Мой доктор, — тот самый, который запретил мне путешествия, — отсоветовал моим родителям пускать меня в театр: я после этого заболею, может быть — надолго, и мои страдания не окупятся удовольствием. Страх заболеть мог бы остановить меня, если б я рассчитывал получить от представления только удовольствие, — страдания, которые мне придется испытать потом, сведут его к нулю. Но — как и от путешествия в Бальбек, как и от путешествия в Венецию, куда меня так тянуло, — я ожидал от дневного спектакля совсем не удовольствия: я ожидал познания истин, имевших отношение к миру более действительному, чем тот, где находился я, и которое у меня уже не отнимут мелкие происшествия, хотя бы они причиняли боль моему телу, моему праздному существованию. Удовольствие, которое мог бы мне доставить спектакль, было для меня не больше чем формой, пожалуй, впрочем, необходимой для восприятия истин; и вот почему я хотел, чтобы предсказываемая мне доктором болезнь началась после спектакля, — иначе у меня будет испорчено и искажено впечатление. Посоветовавшись с доктором, родители решили не пускать меня на «Федру», а я их упрашивал. Я все твердил про себя стих:
я перепробовал все интонации, чтобы тем неожиданнее была для меня интонация, которую нашла Берма. Таимая, как Святая святых за завесой, за которой я поминутно придавал ей новый вид, пользуясь приходившими мне на память выражениями Бергота из той его книги, что нашла Жильберта: «Пластическое благородство, христианская власяница, янсенистская бледность, принцесса Трезенская и Клевская, Микенская драма, дельфийский символ, солнечный миф», божественная Красота, которую должна была мне открыть игра Берма, царствовала в моем сознании, и днем и ночью не гасившем своего жертвенника, и только моим строгим и легкомысленным родителям предстояло решить, заключит ли оно в себе, — и уже навсегда, — совершенства Богини, как только завеса откинется и Богиня явится взору на том самом месте, где доселе возвышалось незримое ее изваяние. Не отводя мысленного взора от непостижимого образа, я с утра до вечера преодолевал препятствия, воздвигавшиеся моими домашними. Когда же препятствия рухнули, когда моя мать, — хотя спектакль приходился в день заседания комиссии, после которого отец собирался привезти к обеду маркиза де Норпуа, — сказала: «Ну хорошо, мы не станем тебя огорчать; если тебе кажется, что ты получишь такое огромное удовольствие, то пойди»; когда выход в театр, до сего времени запрещенный, зависел уже только от меня, — тут впервые, избавившись от необходимости добиваться осуществления своей мечты, я задал себе вопрос: а стоит ли идти, нет ли у меня самого, помимо запрета, налагавшегося родителями, причин отказаться от театра? Во-первых, если вначале жестокость родителей возмущала меня, то едва я получил их согласие, они стали мне так дороги, что мысль о том, как бы не встревожить их, возбуждала во мне самом такую тревогу, сквозь которую мне рисовалась целью жизни уже не истина, но любовь, а сама жизнь казалась хорошей или плохой в зависимости от того, счастливы или несчастны мои родители. «Если это вас огорчит, то я лучше уж не пойду», — сказал я матери, а та, наоборот, старалась вытравить во мне тайную мысль, что она будет беспокоиться, так как, по ее словам, эта мысль испортила бы мне удовольствие от «Федры», ради которого они с отцом пошли на уступки. Но тут я почувствовал всю тяжесть моей обязанности получить удовольствие. Притом если я заболею, то поправлюсь ли к окончанию каникул, чтобы пойти на Елисейские поля, как только туда опять станет ходить Жильберта? Стремясь прийти к окончательному решению, я выдвигал против этих доводов представление о невидимом за завесой совершенстве Берма. На одну чашу весов я положил: «чувствовать, что мама беспокоится, рисковать Елисейскими полями», а на другую — «янсенистскую бледность, солнечный миф»; но в конце концов эти выражения тускнели в моем сознании, ничего уже мне не говорили, теряли вес; мои колебания час от часу становились мучительнее, так что если я теперь и выбирал театр, то лишь для того, чтобы прекратить их, чтобы избавиться от них навсегда. Надеясь положить конец моим мучениям, а не в чаянии интеллектуального обогащения и не под обаянием совершенства, позволил бы я теперь подвести себя уже не к Мудрой Богине, но к неумолимому и безымянному, безличному Божеству, которым ее ухитрились подменить за завесой. Внезапно все изменилось: мое желание посмотреть Берма было подхлестнуто, и я уже с радостным нетерпением ждал дневного спектакля; меня, как столпника, потянуло на место моего ежедневного стояния, с недавних пор такого мучительного, и я увидел на столбе еще сырую, только что вывешенную подробную афишу «Федры» (откровенно говоря, не вызвавшую у меня ни малейшего интереса новым составом исполнителей других ролей). Афиша придавала одной из целей, между которыми колебалась моя нерешительность, нечто более конкретное и — поскольку на афише стояло не то число, когда я ее читал, а то, на какое был назначен спектакль, и указывалось его начало, — почти неизбежное; она говорила о том, что я уже на пути к достижению цели, и я подпрыгнул от радости при мысли, что в этот день и точно в этот час я, сидя на моем месте, замру в ожидании выхода на сцену Берма; боясь, что родители не успеют достать хорошие места для бабушки и для меня, я помчался домой, подгоняемый волшебными словами, заменившими в моем сознании «янсенистскую бледность» и «солнечный миф»: «Дамы в шляпах в партер не допускаются, после двух часов вход в зрительный зал воспрещен».
Увы! Этот первый спектакль принес мне глубокое разочарование. Отец предложил нам, бабушке и мне, по дороге в комиссию завезти нас в театр. Перед уходом он сказал матери: «Постарайся насчет обеда; ты не забыла, что я приеду с Норпуа?» Моя мать об этом помнила. И еще накануне Франсуаза, счастливая тем, что ей предстоит заняться кулинарным искусством, — а у нее был несомненный талант кулинарки, — да еще вдохновляемая известием, что мы ждем гостя, зная, что она должна будет по рецепту, известному ей одной, приготовить заливное из говядины, переживала творческий подъем; Франсуаза придавала огромное значение качеству материала, из которого она творила, и потому, подобно Микеланджело, восемь месяцев проведшему в Каррарских горах, чтобы выбрать лучшие глыбы мрамора для памятника Юлию II,27 сама ходила на рынок за первейшего сорта ромштексом, голяшками и телячьими ножками. Франсуаза так стремительно совершала эти походы, что мама, заметив, какое у нее красное лицо, начинала бояться, как бы старая наша служанка, подобно создателю гробницы Медичи в Пьетросантских каменоломнях,28 не заболела от переутомления. И уже накануне Франсуаза послала булочнику то, что она называла «нев-йоркским» окороком, чтобы он этот розовый мрамор облек хлебным мякишем. Считая, что язык человеческий не так богат, как принято думать, и не доверяя собственным ушам, она, вероятно впервые услыхав о йоркской ветчине и решив, что Йорк и Нью-Йорк — это что-то уж слишком много, подумала что ослышалась и что было произнесено уже знакомое ей название. Вот почему с тех пор в ее ушах или в глазах, если она читала объявление, перед словом