помогало в веществе, – как бы драгоценно оно ни было, – аристократической среды, где были вкраплены Германты, различить их и следить за ними взглядом, как за прожилками, золотистость которых прорезывает яшму и оникс, или, вернее, как за мягким помахиванием светоносной гривы, растрепанные волосы которой бегут извилистыми лучами в гранях узорчатого агата.
У Германтов – во всяком случае, у тех, что были достойны своего имени, – был не только изумительный цвет лица, волос, прозрачные глаза, но и особая манера держаться, особая походка, особая манера здороваться, смотреть на человека, прежде чем пожать ему руку, особая манера пожимать руку – всем этим они так же резко отличались от других светских людей, как светские люди отличаются от фермеров. И, как бы ни были они любезны, вы невольно говорили себе: “А не вправе ли они, видя, как мы двигаемся, здороваемся, уходим, – видя, что все у них так же изящно, как полет ласточки или наклон ветки розового куста, – подумать про себя: “Эти люди – иной породы, а мы – соль Земли”? Потом я понял, что Германты считали, что и я человек иной породы, но мне они завидовали, так как у меня были единственно, с их точки зрения, ценные достоинства, о которых я сам, кстати сказать, и не подозревал. Еще позднее я почувствовал, что тут они искренни только наполовину и что презрение или недоумение совмещаются у них с восхищением и завистью. Присущая Германтам гибкость тела была двойственна: с одной стороны, она всегда, каждую минуту, находилась в движении, и если, например, кому-нибудь из Германтов надо было поздороваться с дамой, он сам вычерчивал свой силуэт, добивался же он этого неустойчивым равновесием, поддерживаемым несоразмерными движениями, из которых одно стремительно выравнивало другое: одну ногу он приволакивал, – отчасти нарочно, отчасти потому, что часто ломал ее на охоте, и она, всегда догонявшая другую, наложила отпечаток изломанности на живот и на грудь, противовесом которой служило то, что одно плечо было у него выше, – а между тем монокль, обосновавшись в глазу, приподнимал бровь в тот самый миг, когда хохол надо лбом в знак приветствия наклонялся; с другой стороны, эта гибкость, подобно волне, ветру или всегда одинаковой струе, которую оставляют за собой челн или корабль, была, если можно так выразиться, стилизована под некую устойчивую подвижность, изгибавшую под голубыми глазами навыкате и над чересчур тонким ртом (из которого у женщин исходили хриплые звуки) нос с горбинкой, напоминавший о легендарном происхождении, присвоенном в XVI столетии услужливыми, все и вся эллинизировавшими паразитами генеалогами этому роду, без сомнения древнему, но уж не такому, как его расписывали, утверждая, будто бы он ведет начало от мифического оплодотворения нимфы божественной Птицей.
Германты были люди особенные не только физически, но и духовно. Если не считать принца Жильбера (мужа “Мари Жильбер”, человека старозаветного, заставлявшего жену садиться в экипаже слева от него, потому что она была хоть и королевского, а все же не такого знатного рода, как он), который представлял собой исключение, над которым родственники у него за спиной потешались и о котором вечно рассказывали анекдоты, Германты, которых всегда окружали “сливки” аристократии, держали себя так, словно знатность не имеет для них никакого значения. Герцогиня Германтская, которая, откровенно говоря, до известной степени изменилась к лучшему после того, как вошла в семью Германтов, выше всего на свете ставила разум, а в политике была такой ярой социалисткой, что вы невольно задавали себе вопрос: где же у нее в доме прячется дух, которому велено охранять аристократический уклад жизни и который, оставаясь невидимкой и, должно быть, хоронясь то в передней, то в гостиной, то в туалетной, напоминает слугам этой презирающей титулы дамы о том, что ее надо называть “ваша светлость”, а ей самой, любящей только читать и никогда не испытывающей ложного стыда, – о том, что в восемь часов нужно надеть декольтированное платье и ехать к невестке ужинать?
Тот же самый дух семьи Германтов внушал хозяйке дома, что положение герцогинь, во всяком случае первых в ряду герцогинь и, подобно ей, мультимиллионерш, обязывает их приносить в жертву скучным “чашкам чаю”, ужинам, раутам то время, которое они могли бы употребить на чтение интересных книг, что это нечто неприятное, но неизбежное, вроде дождя, и герцогиня Германтская подчинялась этой необходимости, пользуясь ею для того, чтобы упражнять фрондерское свое остроумие, но не пыталась осознать, почему же все-таки она ей подчинялась. Любопытная игра случая, вследствие которой дворецкий герцогини Германтской неукоснительно называл “вашей светлостью” женщину, верившую только в разум, очевидно, ее не коробила. Ей и в голову никогда бы не пришло сказать ему, чтобы он называл ее просто “герцогиня”. Только из особой симпатии к ней можно было бы объяснить это тем, что “вашу светлость” она по рассеянности пропускала мимо ушей. Но если она притворялась глухой, то уж немой-то она, во всяком случае, не была. Ведь когда ей нужно было что-нибудь передать мужу, она говорила дворецкому: “Напомните его светлости…”
У духа семьи Германтов были и другие заботы, например – наводить речь на темы нравственности. Конечно, кто-то из Германтов стоял больше за разум, кто-то – больше за нравственность, но это были не всегда одни и те же лица. Первые – даже Германт, совершавший подлоги и передергивавший карты, самый обворожительный из всех Германтов, поддерживавший новые светлые идеи, – рассуждали о нравственности еще лучше вторых, как рассуждала маркиза де Вильпаризи в такие минуты, когда дух семьи говорил ее устами. В такие же минуты Германты внезапно переходили на почти ее тон, столь же старомодный, столь же добродушный, – но только более трогательный, потому что сами они были обаятельнее ее, – если, допустим, речь шла о горничной: “По душе она славная, она не похожа на других, должно быть, родители у нее хорошие, с пути она не собьется”. В такие минуты дух семьи превращался в интонацию. А иногда он проглядывал в осанке, в выражении лица, которое у герцогини становилось похоже на выражение лица ее деда-маршала, в каком-то неуловимом извиве (похожем на извив Змея, карфагенского духа семьи Барка[316]), в том, от чего у меня столько раз колотилось сердце во время утренних прогулок, когда я, еще до встречи с герцогиней Германтской, чувствовал, что она на меня смотрит из маленькой молочной. Тот же дух дал знать о себе в одном обстоятельстве, отнюдь не безразличном не только для Германтов, но и для Курвуазье, другой ветви рода, почти такой же знатной, как и Германты, но представлявшей полную им противоположность. (Германты даже объясняли то, что принц Германтский везде и всюду разглагольствовал о происхождении и о знатности, словно только это его и волновало, влиянием его бабушки Курвуазье.) Мало того, что Курвуазье не ставили разум так высоко, как Германты, – у них было о нем другое понятие. Для Германтов (даже для глупых) быть умным значило быть зубастым, подпускать шпильки, отбривать, отстаивать свои взгляды на живопись, на музыку, на архитектуру, говорить по-английски. У Курвуазье было не столь возвышенное представление об уме, так что если человека не их круга они считали умным, то, по их мнению, он почти наверное убил отца и мать. Для них ум был чем-то вроде отмычки, которой всякие темные личности взламывали двери в самые почтенные дома, и Курвуазье предсказывали, что в конце концов вам, мол, выйдет боком знакомство с этими “гусями лапчатыми”. Курвуазье спорили с умными людьми, не принадлежавшими к их обществу, из-за всякого пустяка. Кто-то однажды сказал: “Да ведь Сван моложе Паламеда”. – “Это он так говорит, а если он так говорит, можете быть уверены, что это ему зачем-то нужно”, – заметила г-жа де Галардон. И еще: когда зашла речь о двух очень элегантных иностранках, принятых у Германтов, и кто-то сказал, что одну из них представили раньше, потому что она старшая, г-жа де Галардон спросила: “Неужели она старшая?” – спросила, конечно, не потому, чтобы, с ее точки зрения, у таких людей в самом деле не было возраста, а потому, что раз, по всей вероятности, у этих иностранок, как она полагала, нет ни звания, ни вероисповедания, ни каких-либо традиций, значит, обе они примерно одних лет и разобраться, какая из них взрослее, не менее затруднительно, чем, не будучи ветеринаром, определить, заглянув в корзинку и увидев новорожденных котят, какой из них старше. Впрочем, в определенном отношении Курвуазье вследствие своей ограниченности и злобности лучше Германтов охраняли неприкосновенность знати. Между тем Германты (которые на все, что было ниже королевских и еще нескольких родов, например, Линь, Ла Тремуй[317] и т. п., смотрели как на слившуюся в одно мелкую сошку) держали себя заносчиво с потомками старинных родов, жившими вокруг Германта, именно потому, что они не придавали значения второсортным достоинствам, ослеплявшим Курвуазье, – Германтов отсутствие таковых достоинств не смущало. Женщины, занимавшие не особенно высокое положение в провинции, но потом составившие себе блестящую партию, богатые, красивые, пользовавшиеся благоволением герцогинь, являлись для Парижа, где о “папах и мамах” имеют смутное представление, чудным, роскошным предметом импорта. В редких, правда, случаях такие женщины по рекомендации принцессы Пармской или благодаря личному своему обаянию проникали в салон кого- нибудь из Германтов. Зато Курвуазье не переносили их. Если они встречали между пятью и шестью вечера у