– Как! Вы были в Голландии и не заехали в Гарлем? – спросила герцогиня. – Если бы даже в вашем распоряжении было четверть часа, вам надо было туда съездить ради необыкновенного Хальса. Я вам больше скажу: если б картины Хальса выставили на улице и вы могли бы на них взглянуть только с верхнего этажа трамвая, вам надо было бы впиться в них глазами.
Слова герцогини меня покоробили: они доказывали, что она не понимает, как у людей создаются впечатления от произведений искусств, и что глаз для нее – это всего лишь аппарат для моментальных снимков.
Герцог Германтский, довольный тем, что его жена с таким знанием дела говорит на интересующие меня темы, любовался величественной ее осанкой, которой она славилась, слушал ее рассуждения о Франсе Хальсе и думал: “Все-то она знает как свои пять пальцев. У моего юного друга есть все основания думать, что перед ним в полном смысле слова знатная дама былых времен, – нынче другой такой не встретишь”. Вот какими я видел их обоих в отрыве от имени Германт, в котором, как рисовало мне мое воображение, они вели непонятную жизнь; теперь они стали похожи на других мужчин и женщин и только немного отставали от своих современников, но не в равной мере, как это бывает во многих сен-жерменских домах, где у жены хватило вкуса остановиться на золотом веке прошлого, а муж имел несчастье дойти до наихудшей его поры, где жена не пошла дальше Людовика XV, а муж – ходячая луи-филипповская напыщенность. То, что герцогиня Германтская оказалась похожа на других женщин, сперва огорчило меня, но потом, в силу обратного действия, которому способствовало столько хороших вин, почти восхитило. Дон Хуан Австрийский[405] или Изабелла д’Эсте, [406] которых мы поселяем в мире имен, так же далеки от подлинной истории, как Мезеглиз от Германта. Изабелла д’Эсте на самом деле была, без сомнения, невысокого полета принцесса, вроде тех, которые при Людовике XIV никакого придворного звания не получали. Но для нас она – существо в своем роде единственное, несравненное, и допустить, что она была ниже других по положению, мы не можем, так что ужин у Людовика XIV представлял бы для нас некоторый интерес, но не больше, а вот если б мы встретились, – чего в действительности не бывает, – с Изабеллой д’Эсте, то мы смотрели бы на нее как на героиню романа. Когда же, кропотливо изучив Изабеллу д’Эсте, перенеся ее из мира фантастики в мир истории, мы удостоверились, что в ее жизни, в ее мышлении нет ничего от таинственной необычности, которая нам чудилась в ее имени, и когда чувства разочарования мы уже не испытываем, нас наполняет бесконечная признательность принцессе за то, что она понимала живопись Мантеньи[407] почти так же глубоко, как Лафенестр,[408] которого мы до тех пор презирали, на которого мы, по выражению Франсуазы, поплевывали. И вот когда я поднялся на недоступные вершины имени Германт, а затем спустился по склону частной жизни герцогини и нашел там все те же знакомые имена Виктора Гюго, Франса Хальса и – увы! – Вибера, то меня это поразило так же, как поразило бы путешественника, который, подготовив себя к тому, что в неисследованной долине Центральной Америки или Северной Африки он будет наблюдать дикие нравы, каковой подготовке способствовали удаленность этих мест и необычность названий их растительности, вдруг за занавесом из гигантских алоэ или мансенилл обнаруживает, что туземцы иногда даже у развалин римского театра или колонны, посвященной Венере, читают “Меропу” или “Альзиру”.[409] Далекая, отгородившаяся от культуры знакомых мне образованных дам из буржуазии, возвышавшаяся над ней, но, в сущности, однородная культура герцогини Германтской, с помощью которой она старалась – бескорыстно, не движимая тщеславием, – опуститься до уровня женщин, с которыми ее пути никогда бы не встретились, обладала заслуживавшими уважения, почти трогательными благодаря тому, что они не имели практического применения, познаниями в области финикийских древностей – так знает свое дело политик или врач.
– Я могла бы вам показать одну его прекрасную вещь, – любезно сказала мне герцогиня Германтская, имея в виду Хальса, – лучшую его картину, как утверждают некоторые, она досталась мне по наследству от одного из моих немецких родственников. К несчастью, она является “ленным” имуществом замка. Вы знаете, что это значит? Я тоже не знаю, – сказала герцогиня – она не упускала случая посмеяться (она полагала, что это очень современно) над старинными обычаями, а между тем в ней жила бессознательная, несокрушимая привязанность к ним. – Я рада, что вы видели моего Эльстира, но, откровенно говоря, мне было бы еще приятнее угостить вас моим Хальсом, этой “ленной” картиной.
– Я ее видел, – сказал князь Фон, – раньше она принадлежала великому князю Гессенскому.
– Да, да, – подтвердил герцог Германтский, – его брат женился на моей сестре, а его мать – двоюродная сестра матери Орианы.
– А что касается Эльстира, – продолжал князь, – я позволю себе заметить, что хотя у меня нет своего мнения об его картинах, поскольку я их не видел, но так не любить его, как кайзер, не за что. Кайзер – человек редкого ума…
– Да, я два раза ужинала вместе с ним: один раз у моей тетки Саган, другой – у тетки Радзивилл, – по- моему, это человек любопытный. Ему палец в рот не клади! Но есть в нем что-то забавное, “выращенное”, – это слово герцогиня подчеркнула, – напоминающее зеленую гвоздику, то есть нечто такое, что меня удивляет, но отнюдь не восхищает, нечто такое, что изумляет тем, как это можно было вырастить, но только, по-моему, лучше было бы не стараться. Надеюсь, я вас не “шокирую”?
– Кайзер – человек необыкновенного ума, – продолжал князь, – он безумно любит искусство; вкус у него, в сущности, безукоризненный, он никогда не ошибается; если вещь прекрасна, он улавливает это с первого взгляда, и она становится ему ненавистна. Если же он что-нибудь ненавидит – можете не сомневаться, что эта вещь превосходная.
Все улыбнулись.
– Вы меня успокоили, – сказала герцогиня.
– Я бы сравнил кайзера, – продолжал князь, – с одним старым берлинским антикваром. При виде древних ассирийских памятников антиквар плачет. Но если это современная подделка, а не настоящая древность, то он не плачет. И вот когда хотят узнать, настоящая ли это древность, ее несут к старому антиквару. Если он плачет, ее покупают для музеума. (Князь часто употреблял слово “музей”, но всегда произносил его на немецкий лад: “музеум”.) Если же глаза у него сухи, вещь отсылают торговцу назад, а торговца привлекают к ответственности за подделку. Так вот, всякий раз, когда я ужинаю в Потсдаме и кайзер говорит: “Князь! Посмотрите: это гениально”, я записываю вещь, которую он мне назвал, и не хожу ее смотреть, а вот когда он обрушивается на какую-нибудь выставку, я при первой возможности лечу на нее.
– Правда ли, что Норпуа – сторонник сближения Франции с Англией? – спросил герцог Германтский.
– А вам-то,
Я почти не слушал эти рассказы в духе тех, которыми маркиз де Норпуа услаждал слух моего отца; они не давали пищи для того, о чем я любил думать; а если бы даже эта пища в них и заключалась, она должна была бы быть гораздо более острой для того, чтобы я зажил духовной жизнью в светском обществе, где я думал только о том, какая у меня кожа, хорошо ли я причесан, в порядке ли у меня манишка, словом, где я не мог насладиться ничем из того, что составляло радость моей жизни.
– А я с вами не согласна! – заявила герцогиня Германтская; она находила, что немецкий князь бестактен. – По-моему, король Эдуард – милый, простой человек, и на самом деле он гораздо тоньше, чем о нем думают. А королева еще и сейчас необыкновенно красива.
– Но, ваша светлость, – раздраженно заговорил князь, не замечая, что своими рассуждениями он