это я называю случайностью, проистекающей из человеческой слабости, – отказаться от этого плана и попробовать второй, третий, четвертый. Но он может попробовать первый, – и это я называю человеческим величием, – только как хитрость, чтобы сковать главные силы противника и обрушиться на него там, где он этого не ожидает. Так было под Ульмом: Мак ждал, что неприятель нападет на него с запада, а его окружили с севера, между тем он считал, что на севере-то ему как раз ничто и не угрожает. Впрочем, это не очень показательный пример. Ульм – наилучший вид окружения, и он будет воспроизведен не только потому, что это классический пример, источник вдохновения для полководцев, но и потому, что это нечто вроде необходимой формы (одной из необходимых – она не исключает выбора, разнообразия), как бы вид кристаллизации. Но этот пример еще ничего не доказывает, потому что условия ульмского сражения все- таки искусственны. Если обратиться к нашей книге по философии, то эти условия можно приравнять к рационалистическим принципам или к научным законам; действительность с ними сообразуется почти во всем, но вспомни великого математика Пуанкаре:[76] он не уверен, что и математика – вполне точная наука.[77] Что же касается уставов, о которых я тебе говорил, то в общем они большой роли не играют, да к тому же меняются, хотя меняются изредка. Так, мы, кавалеристы, руководствуемся уставом полевой службы девяносто пятого года, а это, можно сказать, пережиток, потому что он основан на устарелой, обветшалой доктрине, которая заключается в том, что кавалерийский бой имеет чисто моральное значение: налет кавалерии устрашающе действует на противника. А между тем самые умные наши учителя, все, что есть лучшего в кавалерии, и особенно майор, о котором я тебе говорил, утверждают, что решающей будет самая настоящая рукопашная схватка, когда состязаются пики и сабли, схватка, из которой выходит победителем наиболее стойкий противник не только благодаря моральному перевесу, который ему дало действие страха, но и благодаря перевесу материальному.
– Сен-Лу прав, – возможно, что устав полевой службы изменится именно в этом направлении, – заметил мой сосед.
– Я не сержусь на тебя за то, что ты меня поддерживаешь, – твое мнение, по-видимому, больше значит для моего друга, чем мое, – сказал со смехом Сен-Лу: то ли его слегка раздражала зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной, то ли он полагал, что вежливость требует от него, чтобы он признал эту симпатию официально. – Да и потом, я, может быть, все-таки недооценил значение уставов. Они меняются, это правда. Но пока что они определяют военную обстановку, планы кампании и концентрацию войск. Если они отражают неверную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным пунктом поражения. Все это чересчур специально для тебя, – сказал он, обращаясь непосредственно ко мне. – Усвой главное: больше всего способствуют развитию военного искусства сами войны. Во время войны, если она затягивается, одна из воюющих сторон извлекает уроки из успехов и ошибок противника, совершенствует его приемы, а другая сторона напрягает усилия, чтобы превзойти ее. Впрочем, все это в прошлом. Артиллерия превращается в столь грозную силу, что грядущие войны, если только они вспыхнут, будут такими короткими, что, прежде чем противники чему-нибудь научатся, мир будет заключен.
– Не будь чересчур обидчивым, – ответил я Сен-Лу на слова, сказанные им вначале. – Я слушал тебя раскрыв рот!
– Если ты обещаешь не злиться по пустякам и разрешишь мне дополнить то, что ты сказал, – снова заговорил приятель Сен-Лу, – я позволю себе заметить следующее: если одно сражение копирует другое и одно на другое напластовывается, то дело здесь не только в умысле полководца. Может случиться, что промах полководца (например, недооценка мощи противника) вынудит его потребовать от своих войск чрезмерных жертв, а буде он их не потребует, то войсковые соединения сами пойдут на жертвы с такой великодушной самоотверженностью, что историки будут сравнивать их образ действий с образом действий такого-то войскового соединения в другом сражении и признают эти два подвига равновеликими; если говорить о восемьсот семидесятом годе, то вот примеры: прусская гвардия под Сен-Привa,[78] тюркосы под Фрешвиллером и Виссенбургом.[79]
– Вот-вот, равновеликими – это очень точно сказано! Прекрасно! Ты умница! – воскликнул Сен-Лу.
Я заинтересовался этими последними примерами, как заинтересовывался всякий раз, когда мне в частном показывали общее. Но сейчас меня занимал гений полководца, мне хотелось уяснить себе, в чем он заключается, какими средствами в таких обстоятельствах, когда полководец бездарный прекратил бы сопротивление, гениальный полководец добивается благоприятного исхода, казалось бы, проигранного сражения, что, по словам Сен-Лу, вполне возможно и что Наполеон проделывал не однажды. И чтобы понять, что такое выдающиеся способности в военном деле, я, рискуя надоесть новым моим приятелям, просил их сравнить известных мне полководцев: кто из них прирожденный военачальник, кто из них наиболее одаренный тактик, но мои приятели не показывали виду, что я им наскучил, и отвечали на вопросы с неутомимой кротостью.
Я чувствовал, что я укрыт (не только от окружавшей нас великой леденящей тьмы, откуда долетали порой свисток поезда, усиливавший наслаждение сидеть здесь, или бой часов, к счастью, еще далекий от боя, который призывал офицеров надевать сабли и возвращаться в казармы, но и от всех житейских забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротою Сен-Лу, которая как бы сгущалась от сливавшейся с нею доброты его друзей; а еще теплом этого отдельного кабинета, изысканностью подававшихся нам блюд. Эти блюда услаждали и мое воображение, и мое чревоугодие; иногда это были частицы природы, – шероховатая чаша устрицы с блестевшими на ней каплями соленой воды, узловатая ветка винограда, гроздь с пожелтевшими листьями, – несъедобные, поэтичные, далекие, как пейзаж, и во время ужина напоминавшие о полуденном отдыхе под кустом винограда и о морской прогулке: в иные вечера причудливое своеобразие кушаний оттенял повар – он подавал их в естественном обрамлении, и от этого казалось, что перед вами произведения искусства: вареная рыба на длинном глиняном блюде, устланном синеватой травой, на которой она особенно резко выделялась, не развалившаяся, но изогнувшаяся, оттого что ее живьем бросили в кипяток, окаймленная раковинками крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, походила на керамическое изделие Бернара Палисси.[80]
– Я ревную, я в бешенстве, – полушутя-полусерьезно сказал мне Сен-Лу, намекая на мои бесконечные разговоры с его приятелем. – Вы что же, считаете, что он умнее меня, вы любите его больше, чем меня? Значит, другим уже нечем поживиться? (Мужчина, беззаветной любовью любящий женщину и живущий в обществе бабников, позволяет себе шуточки, которые другой мужчина, считающий, что они не столь уж невинны, ни за что бы не отпустил.)
Когда разговор становился общим, то заводить речь о Дрейфусе избегали из боязни задеть Сен-Лу. И все же через неделю два его товарища заметили, как странно, что в военной среде живет такой ярый дрейфусар, почти антимилитарист. “Дело в том, – ответил я, не желая вдаваться в подробности, – что влияние среды не так уж сильно…” Я хотел на этом остановиться и не повторять мыслей, которыми я поделился с Сен-Лу несколько дней назад. Однако и эти слова были почти буквальным повторением мною уже сказанного, а потому я решил извиниться и добавить: “Я об этом уже говорил…” Но я не принял во внимание, что покоряющий восторг, который Сен-Лу выражал мне и еще некоторым лицам, имел свою обратную сторону. В этот восторг входило такое глубокое усвоение чужих мыслей, что через два дня Сен-Лу забывал, что мысли эти – не его. Та же участь постигла и мой скромный тезис: Сен-Лу с таким видом, как будто эта мысль всегда жила в нем и я только охотился в его владениях, счел своим долгом выразить одобрение и горячо поддержал меня:
– Ну конечно! Среда не имеет значения.
И с не меньшим жаром, словно боясь, что я перебью его или не пойму, воскликнул:
– Влияет по-настоящему среда интеллектуальная! Для человека важнее всего идея!
Тут он улыбнулся, как улыбаются те, что до конца продумали какой-нибудь вопрос, уронил монокль и пробуравил меня взглядом.
– Все люди, увлеченные одной идеей, одинаковы, – проговорил он с вызовом. Вне всякого сомнения, он совершенно забыл то, что это я ему говорил несколько дней назад, но зато самую мысль запомнил отлично.
Я приходил в ресторан Сен-Лу не всегда в одинаковом настроении. Иные воспоминания, иные горести оставляют нас в покое, и мы уже их не замечаем, но потом они все-таки возвращаются и